Лех наклонил голову, впивая слова, отпечатывая их ярким серебром на темном негативе памяти. На Зимней Войне ошибаться нельзя.
 
   Он вылетел из Армагеддона в час ночи рейсом «Париж — Лиссабон».
   Перед отлетом он позвонил Воспителле. Что ты делаешь?.. О, я придумываю новую помаду. Буду отправлять в Канаду… в Австралию. Может, дорого купят. Попытаюсь дорого продать. Тогда у нас будут деньги. Много денег. Почему — «у нас»?.. Ты сказала — «у нас»… Никогда не жди меня. Я всегда буду тебя ждать. Даже если… Замолчи. Не зарекайся. Знаешь, у нас в России-матушке: не отрекайся ни от сумы, ни от тюрьмы. Да уж, тюрьма да каторга у нас, чуть что. Берегись, родная, этого «чуть». Да я же канатоходка, Лех. Я же Великая Сумасшедшая Армагеддона. Я же иду по канату над пропастью. И публика внизу, хохочет и свистит, и рычит, и плюет в меня, и рожки мне кажет. Я красивый женский клоун, всего лишь. Но ты дорог мне. Ты стал дорог мне, слышишь?!
   Если твой самолет разобьется…
   Будто ты не летаешь никогда на самолетах. А если это твой самолет когда-нибудь разобьется, а я буду тебя встречать?!
   Никогда не встречай меня. Никогда не жди меня. Я появлюсь всегда вдруг. Так лучше. Так дух захватывает.
 
   Людская волна обтекала кассы и эскалаторы, плескалась пестротой одежд и блеском глаз, улыбок и слез около стальных поручней таможни. Аэропорт гудел и рокотал, звенел гонгами объявлений, мурлыкал бесконечные назойливые радиомелодии, вспыхивал там и сям, в разных концах зала, яркими цветами видео. Тебе это снится, Лех? Ты всовываешь свой билет на Париж в регистрационное окно, и милая девушка, прелестно улыбаясь, поет тебе назидательную песенку: подите туда, потом сюда, здесь досмотр, там киньте на тележку ваш багаж. У меня нет багажа. Я свободен и волен, как птица. Я в свободном полете. Ах, как это оригинально!.. Его дарят одной из самых обворожительных улыбок на свете. Каждой девчонке за стойкой хочется быть звездой. Он поглядел на нее, прищурясь, с восторгом, как глядят на звезду. В стеклянных широких дверях виднелся пустой, томящий душу простор летного поля.
   — Рейс Армагеддон — Париж — Лиссабон!.. Просьба пройти на посадку!.. Рейс двадцать пятый, Армагеддон — Париж…
   Внезапно все людское море пришло в движенье, прибой заплескался сильнее, мучительнее, и он увидел рядом с собой лицо веснушчатой щербатой рыжеволосой девочки, полное ужаса. Девочка открыла рот и завизжала; она визжала с наслажденьем, долго, на очень высокой ноте. Люди ломанулись к стеклянным дверям, кричали, показывали руками, кивками, — там, там страшное, туда! Кто-то плакал в голос, оседая прямо на грязные плиты аэропортовского пола. Кто-то истошно, надрывно кричал: он взорвался!.. Взорвался!.. Взорвался самолет!.. Взорвался сто двадцать девятый!.. Там рядом с посадочной полосой машина стояла аварийная!.. Зачем?.. кто ее туда пригнал — перед самой посадкой?!.. А неизвестно!.. Ужас!.. ужас… Он же крылом зацепился!.. Крылом!.. Глядите, отсюда видно, горит!.. Не плачьте, может, их еще спасут… Да нет, что ты городишь, мужик, это же мгновенная смерть… Они ничего не почувствовали?!.. о, хоть бы они ничего не почувствовали… Это же доли секунды… я сам хотел бы так умереть… чтоб о смерти своей не знать ничего… Самолет взорвался!.. Это какой рейс?!.. сто двадцать девятый, черт возьми, они все сгорели, сгорели, они же горят там заживо!.. Их уже не спасти!..
   В толпе пробирался мужик, ступал грузно, тяжко, будто вместо обуви на его ноги были нацеплены чугунные утюги. Лех вздрогнул. Сходство его самого с неизвестным, из толпы, мужиком было так сильно, что ему показалось на миг — он глядит в зеркало. Он ощупал себя. Белый цивильный костюм на месте. Короткая модельная стрижка. На пальце золотой перстень, в кармане — золотой портсигар. Даже и не скажешь, что этот парень побывал в пекле Войны. А тот?! Мужик остановился, глядел в застекленные, переливающиеся светом, как вода в водоеме, двери, закусив губу до крови. Его лицо, как и лицо Леха, было все напрочь изрезано шрамами. На его голове, так же коротко стриженной, торчала дурацкая кепчонка, на ногах мотались истрепанные военные сапоги, из-под потертой кожаной куртки виднелась военная же рубаха — гимнастерка. Мужик стоял, глядел, как в стеклянные двери бежит, вливается, ломясь, тряся руками, выкрикивая что-то и плача, безумный народ, по макушку окунувшийся во внезапное горе. Вынул из кармана куртки сигарету. Лех напряженно смотрел, как он подносит к сигарете зажигалку — совсем его, Леха, жестом; как быстро закуривает, как, глубоко затянувшись, отрывает сигарету ото рта.
   — Черт подери, она, наверное, погибла.
   Лех услышал эти слова. Кто это сказал?! Перед его глазами потемнело. Мужик сказал это его голосом. Или ему почудилось. Голос звучал сухо, буднично и бесстрастно, как у судьи на допросе. Вокруг них ревело и выло море людей.
   И все исчезло. Крики, плач, вой, ор, звон и клекот ожидальных микрофонов. Звуки провалились как сквозь землю, будто кто ножом, как голову от селедки, отрезал их от слуха. Они оба, Лех и неизвестный мужик, стали сдвоенным островом молчанья. Лех безотрывно глядел в лицо чужого мужика, читая там свою летопись: от безумья воевать до безумья любить, от царственного любованья собой до смертного презренья к самому себе. Он видел, как тот, стоя прямо против него, его не видит, а продолжает глубоко, отчаянно, нервно затягиваться, словно пытаясь насытить себя табаком под завязки, вбить, вколотить в себя табачную отраву, набить себя едким дымом, как подушку — гусиными перьями: ну, затянись еще, раз, другой, третий, чтобы унять Ад, боль, ужас. Лех проследил за путешествием его сигареты в крепко сжатых прокуренных пальцах — от угла сведенного рубцами рта до окоема вокзальной тьмы, куда летел бездумно стряхиваемый пепел. Острый глаз уцепил буквы по ободу сигаретной скрученной бумаги, и Леха будто подбросило мощным разрядом тока. Он весь подался вперед. Потом, сощурясь, отступил в тень, чтобы курильщик чего не заподозрил — эка, стоит лощеный хлыщ в белоснежном смокинге, плащ перекинут через локоть, и пялится на бродягу в военных шмотках. На военном кладбище, что ли, сапоги-то отыскал.
   На сигарете, уже наполовину искуренной проходимцем, красным карандашом была начирикана самодельная, корявая надпись. Лех узнал бы ее из тысячи. Надпись смешно и кроваво горела уже у самых губ мужика. Она гласила: «КАРМЕЛА».
 
   Отель в Париже ничем не отличался от отеля в Армагеддоне. Он побаловался горячим душем, повалялся на пахнущих лавандой крахмальных простынях. Во Франции первыми изысканные европейцы, сибариты, стали крахмалить простынки. Бедная его, милая Азия. Там бурятки спят на мешковине; там простые китайцы сооружают себе матрацы из рогожи и набивают их листьями пахучего верблюжьего хвоста, чтобы от дурманных ароматов человеку снились сладкие сны. А богдыханы всегда спали на шелковье. С шелками у богатых всегда все в порядке.
   Отдохнув пару часов, он принялся звонить. Нежный женский голосок на другом конце провода известил его о том, о сем, и он с ходу запомнил сведенья. Как это здорово, что его лишь изрезало осколками, а не контузило серьезно. У людей и память отшибает. И дар речи они теряют. Ему просто крупно повезло.
   Девушка сказала; он ей ответил. Улыбка свела губы контрактурой. Он не умеет улыбаться. Он не умеет льстить, лебезить. Он не светский человек. Зачем генерал Ингвар выбрал его для того, для чего выбрал?!
   Выбежав на улицу, он поднял руку, и перед ним затормозил блестящий, лаковый стильный мерседес. Ах, Россия, наши телеги, наши оглобли. Наши гаубицы, что надобно перевозить на колченогих строительных тачках или лошадиных двуколках. Наши — дивные — тяжелые — пыльные насквозь — терпко пахнущие землей и грязью и золой и горечью — мешки с картошкой. Он скривил рот в подобье очередной улыбки: за рулем сидела молоденькая девушка, почти девчушка, коротко стриженная, косая челочка черным ласточкиным крылом легко ложилась на лоб, губки, намазанные дерзко, по-парижски, пошлым «сердечком», дрогнули и вспыхнули, и карминная помада отблеснула жирно, кроваво в свете непогашенного ночного фонаря. Утро занималось над Парижем, рассвет заливал золотой водой Монмартр, бесчисленные лестницы, скатывавшиеся с вершины холма к подножью.
   — Куда месье желает? — Черноволосая девчушка показала зубки. — Месье едет по делу или… хочет отдохнуть, покататься?..
   Ого, проституточка с собственной каретой. Да брось ты, Лех, ты сразу уж и думать плохо. Гляди, какая славная девочка, и зубки перламутрово блестят. Он ощутил внезапный позыв острого, сладкого желанья. Этот прелестный, сказочный город, как корабль с парусами, надутыми душистым ветром… Там, в Азии, зима и Война, а здесь… Он вцепился в ручку дверцы, властно протиснулся в машину, сел. Глаза девушки и мужчины скрестились.
   — Я еду по делу. Но вы меня, конечно, подождете, когда я дело закончу. И тогда, если вы будете так благосклонны, мы пообедаем вместе.
   Черненькая ласточка закусила зубами губу.
   — Tres bien!.. — Похоже было, предложенье пришлось ей по вкусу. — Утро началось отлично, месье!.. И я вас поздравляю…
   — С чем?.. Разве сегодня престольный праздник?.. День святого Винсента, праздник вина?.. да, он зимой должен быть, этот ваш французский праздник…
   — …со мной, — заключила она совсем уж озорно и тронула руль. Она поздравляет меня с собой, не так уж худо. В это утро в Париже ему все казалось праздничным и солнечным — и лица девушек, и стук голых зимних веток в голубизне неба, — гляди-ка, здесь уж набухают почки, вот-вот выбрызнут зеленые капли листьев.
   Машина стронулась с места, плавно набрала скорость. Он с удовольствием глядел на девушку. Красивая девушка, бокал вина, ломоть сыра. Тюльпан в петлице. Голуби, сыплющиеся с небес на белые длинные бутыли куполов Сакре-Кер, на свежеподстриженные нежные газоны рядом с нарядной бешено вертящейся каруселью. И негры ходят фертом близ карусели, взбрасывают в воздух надувные шары, жонглируют красными мячами. И девочка едет на пони, заливаясь смехом, звеня, как колокольчик. Здесь весна. Зимней Войны нет. Она приснилась. Она — лишь в сводках радио. Лишь в перекошенных лицах дикторов, то и дело объявляющих по мировым телеканалам, где и когда и что разбомбили, сколько жертв, сколько потерь. Он не боялся потерь. Он не боялся смерти. Эта щебетунья — что знает она о смерти? Небось, дочка парижского магната. Машина будь здоров, последняя модель. И шубка на ней, коротенькая и широкая, из серой норки, — явно от Версаче. Aute couture.
   Он поглядел на часы. До встречи с русским послом в Париже оставалось ровно полчаса. Полчаса счастья, беспричинной радости, катанья по красавцу-городу; может быть, если повезет и очереди не будет, — беглый, мимолетный petit-degeuner на воздухе, в бистро. Черненькая птичка косо и быстро глянула на него. Ее левая рука спокойно, вальяжно лежала на руле. Правая скользнула в карман. Хочет закурить, лениво подумал он, дай-ка я ей сам предложу.
   Он не успел и слова вымолвить. На него глядело черное, пустое дуло. Девчонка, продолжая вести машину левой рукой, правой сжимала маленький изящный смит-вессон, держа револьвер рядом с ухом Леха.
   — Ты думал, — выцедила она на чистом русском языке, не убирая улыбку с губ, — что ты вольный казак?.. Ошибся, парень. Мы за тобой следим с обеих сторон. Ты в клещах. Сейчас все зависит от тебя. От того, умен ты или глуп. У тебя пакет с собой?
   — Ты знаешь о его содержимом? — Лех опалил ее глазами. — Ты знаешь?!..
   — Какой же ты нервный, парень, — пташка слизнула с губы блестку помады. — Нравится моя помадка?.. Что так пялишься на мои губки?.. Это отличная помада, я купила еще в Армагеддоне, и здесь, у Андрэ, тоже запаслась. Новый выпуск. «Голубка» называется. Помадка госпожи Ленской. Не знаком с такой дамочкой случайно?..
   Ее глаза, ее губы хохотали. Машина бесшумно скользила — уже по бульвару Монпарнас. Она везла его точно на встречу, в дом на углу бульвара Распай. Он и во сне мог бы пересказать карту Парижа.
   — Опусти револьвер. — Он нашел рукой ее колено под рулем, сжал. — Не надо играть со смертью, малышка. Я с ней уже наигрался на Войне. И тебе не советую. Играй лучше в куклы. Или в помады. Можешь и в мужчин поиграть, только тебе еще рано.
   Она резко тормознула, машина взрыла пыль колесами, как конь — копытами — землю.
   — Пакет! — яростно крикнула она.
   Он увидел, как расширяются ее зрачки, как ее личико из милого, кукольного становится мордой разъяренной, бешеной менады, маской Медузы Горгоны. Он ни мгновенья не сомневался, что вот сейчас она спустит курок.
   — На!
   Он вытащил из кармана и кинул ей вчетверо сложенную вчерашнюю парижскую газету, и, пока она ловила ее впопыхах, не успев понять, что это подлог, обманка, он перехватил ее запястье. Она извернулась и саданула его вскинутым коленом под дых. Перед его глазами пошли красные круги, кольца и стрелы, и, теряя сознанье, он нашарил дверную ручку за спиной, надавил кулаком с силой. Вывалился на коротко подстриженный, как он сам, газон. Услышал звук выстрела. Она стреляла в него. Пули пробили стекло. Он покатился по газону, по молодой травке к подъезду, дверь которого уже настежь распахнулась, и из черной пасти двери прямо к нему бежали, летели люди — а криков он не слышал, их рты разевались, как в немом кино. Полно, да жизнь ли это. Это сон. Это немое кино. Почему не слышно музыки?! Почему тапер не играет?! Какой заштатный кинотеатришко… как здесь дурно пахнет — табаком, печеньем, грязными тряпками, и везде пепел, пепел… он сыплется отовсюду, из всех папирос, из всех сигарет…
 
   …пепел сыпался, сыпался с сигареты прямо на пол. Ну да, здесь никто никогда не убирал мусор. Появлялись мрачные уборщицы с лошадиными лицами, мели метлами, вазюкали швабрами, взмахивали мокрыми тряпками, но это в той, в досюльной жизни. Маленький, зачуханный кинотеатришко. На сцене стоит старое раздрызганное пианино марки «Красный Октябрь», а Лех стоит в предбаннике и курит, стряхивая пепел то на пол, вслепую, то в крышку из-под консервной банки; а кто это рядом с ним? А рядом с ним, переминаясь с ноги на ногу, жмется маленький бритоголовый музыкантик в черных светонепроницаемых очках. Слепой. Ах, слепому все звуки на свете внятны. Он даже может видеть будущее, если чуть поднапряжется.
   Лех докурил сигарету, взял музыкантика за локоть: «Пошел!» Так и вывел его, крепко держа за руку, на эстраду. Пианино чернело справа от бумажного нищего экрана. Тапер нащупал вертящийся стул, осторожно, расправляя измятые штаны, вытирая потные руки о колени, уселся. По дощатой сцене дробно покатился цокот острых каблучков девушки-конферанса. «Уважаемые дамы и господа!.. Сегодня перед показом нашумевшего на весь мир фильма… вы увидите выступленье замечательного актера Армагеддонской пантомимы!.. Он — ветеран Зимней Войны, он недавно вернулся с нее… где же ваши аплодисменты?!.. и вот уже благополучно трудится на мирном поприще!.. Музыкальное сопровожденье — Степан Холодный!.. Выступленье займет десять минут, просьба не шуметь, не грызть шоколадки, не шуршать фольгой, не щелкать семечки!..» Лех, да ты облачен в черное трико, затянут весь, и щеки твои набелены, в зубах — роза, в руке — автомат Калашникова. Поддельный?! Бутафория?! У нас все, на Зимней Войне, настоящее. Не подкопаешься. Его пантомима называется «Любовь на Войне». Он сам ее придумал. Сам срежиссировал. Музыка льется из-под пальцев слепого. Свет в зале гаснет. Выхвачена белым, призрачным огнем только старая, бедная, рассохшаяся сцена. Музыка, диктуй мне все. Каждый мой шаг. Каждый бросок — навстречу смерти, прочь от нее. Я слушаю только тебя, моя музыка. Одна ты и есть на свете. Больше нет ничего.
   Лех бросается на живот, ползет по-пластунски, стреляет из автомата — прицельно и навскидку; катается, корчась, обхватив себя руками, по шершавым доскам грязной сцены, имитируя раны и боль, затихает, раскинув руки. Ты актер, Лех. Ты разве не знал, что ты — актер?! И всякий человек на земле — актер. Мы все играем свою роль. Мы не выскользнем из платья роли. А если платье разорвать?! Да, это выход. Ваш выход! Ваше представленье! Вы хотели смерти, господа?! Вот вам смерть. Вы хотели боли?! Вот она, боль. Она не ваша. А если она станет — вашей?! Что вы будете делать тогда?! Аплодировать?! Корчиться, как я сейчас?! Подпрыгивать до потолка, клясться, божиться: это не я, это не мы, мы хотим наслажденья и жизни, а не боли и смерти, мы хотим жить?!
   Он перекатился на спину и затих, раскинув руки. Музыка бушевала. Пианинишко сгибалось под тяжестью аккордов, сотрясающих темное пространство зала, темноту жизни. Наша, Армагеддонская жизнь беспросветна. Так. Но роза у меня в зубах. Но безмолвье тела, которым я говорю тебе, живой и живущий, все, что ты сам себе не можешь сказать. Зал молчал. Кто-то хихикнул из темноты. Он лежал на сцене, раскинув руки. Улыбка прорезала его искореженное лицо. Он поднял голову, повертел ею туда-сюда. Ах, это ему раненую голову, разбитую, окровавленную, перевязывала невидимая санинструкторша. Милая. Сестричка. Милосердная моя. Спасла. Он поцеловал ей воображаемую руку. А после — и воображаемые губы. Протянул розу. Воображаемая пуля опять настигла его. В корчах беззвучного предсмертного стона он опять повалился на пол. Все. Бездыханный. Зал хрустел конфетной фольгой, урчал, булькал, ко-кто жиденько хлопал, свистел. «Фильм скорей давай!.. Портачи!.. К чему нам это изгалянье глядеть!..» Лех вскочил и несуразно, неудобно как-то поклонился. Шагнул к таперу. Прошептал:
   — Десять минут позора. Если б еще и деньгу за эту приличную давали. Спасибо, Стив.
   Слепой поднял лицо. Черные очки проблеснули в свете рампы. О, лицо слепого игреца, лицо мертвеца с живой и веселой улыбкой. Игрец от Бога, играет как Бог, музыкант высшего класса, стиль джаз-рок. Стив!.. Ты великолепен. Он вскочил из-за инструмента, пригладил бритую свою головенку ладонями. Просиял. Они оба умотали со сцены за кулисы, перебрасываясь на ходу разными словечками, репликами, подмигиваньями: «Стив, сегодня к Арку натурщицы придут?..» — «Да не знаю, придут ли. Жалуются они — мало Арк платит. И потом… холодно. Зима. Мерзнут.» — «Сегодня пойдем есть в гадюшник или в ресторан для бедняков?..» — «Нет, идем ко мне домой, ты меня до дому доведешь, и у меня поужинаем, есть мясо и пиво.» Они копошились за кулисами, пересмеивались, напяливали зимнюю одежку — теплые куртки, шапки, шарфы, и Лех крепко держал Стива под локоть. Они медленно спускались по лестнице, шли через зал; там стояла непроглядная темень, уже крутили фильм, и в заднем ряду девочка шептала: «Ой, дяденька… вы так чудесно играли!..А вы бы спели что, а почему вы — не поете?..» — «Тише, тише вы, дайте же людям поглядеть кино спокойно!..»
   Они выбежали на улицу, а там мел снег белой дворницкой метлой. И они оба шли по Армагеддону, и они оба были нищие. «Стив, а ты помнишь себя подростком… ну, еще ребенком?.. давно, сто лет назад…» Он вынимал из кармана сигареты, закуривал, и табачный дым мешался с белесым дымом метели. «Еще бы, Лех. Еще бы не помнить. У меня было страшное детство. Я хотел сам себя убить. Я очень страдал, что я слепой. Что учусь в школе для слепых… читаю по брайлевскому шрифту. Страдал так сильно. Думал: вот не женюсь никогда, меня никто не полюбит.» — «А сейчас?..» — «Что — сейчас?.. После того, как я был ТАМ… горел в огне?.. Ты еще спроси, как меня — слепого — взяли ТУДА… Да ведь мне сделали операцию, Лех, мне вернули зренье… тогда, давно… и я уже был пригоден служить… и меня взяли… в действующую Армию… и сразу — на Войну… понимаешь, сразу, с корабля на бал… и первый бал оказался последним, меня шарахнуло тут же, я очнулся в лазарете, а перед глазами — тьма. И врачица, что меня перевязывала, плачет в голос. Сейчас… Я понял, что человеку надо смириться. Со всем смириться, и с собой тоже. Прожил день — и хорошо. А ты до Войны что делал?..»
   Они важно шли по улице, после выступленья в кино, курили, черные очки Стива поблескивали в свете фонарей. О чем музыкант его спросил?.. «Ты знаешь, Стив, я как пьяный после пантомимы. Я точно не помню, что я делал до Войны. Изучал иностранные языки. Я был способен к языкам. Занимался историей безвинно погибшей Царской Семьи. Ведь эта гибель так рядом с нами. Сколько слухов, сплетен. А никто достоверно ничего не знает. Пытался раскрыть тайну расстрела адмирала Колчака… пил чай с его женою, с Анной Тимиревой… с девками крутил направо-налево — такой я бойкий был… молодой, бешеный… да, что-то еще было, конечно… каратэ-до, нунчаки?.. да, фарцовка какая-то, фарцевал я отчаянно, мотался по стране… Россия великая… большая… скрыться всегда можно, спрятаться, если что… И все равно меня что-то жадное изнутри глодало, как ржа. Геройства хотелось. Отваги. А тут — бац! — призыв. Зимняя Война, и нас увозят в эшелонах под Новый Год, под Рождество, и по улицам Армагеддона елки, перекрученные шпагатами, несут, мандарины в сетках тащат. Я ведь из Сибири явился в Армагеддон… мне здесь все знакомо. Я… не хотел умирать. Но я… хотел на Войну. Мне Война, Стив, казалась очищеньем… геройской музыкой, фанфарной. Я не представлял, что это… кровь, грязь… И я туда загремел. В средостенье ужаса. Ну вот, видишь, жив остался.» Он захохотал, понарошку бодро скаля зубы, показывая кому-то невидимому язык — как в пантомиме. Стив нашел слепой и чуткой рукой его руку, больно стиснул. «А я, видишь, калека был, а потом выздоровел, и меня взяли туда, и я тоже знаю, что такое умирать под пулями. Я умер дважды. Второй раз — когда опять зренье потерял.» — «Брось. Ты еще прозреешь. А мясо у тебя дома какое — вареное, жареное?..» — «Жареное. Инга пришла, пожарила.» — «Женись на Инге. Она тебя любит. Она сестра милосердия.» — «Х.й она меня любит!» Стив засмеялся безрадостно, сухо, будто защелкали костяшками. «Она за заботу обо мне деньги получает в обществе „Милосердие“, жалованье свое кровное. А со мной она притворяется, чтобы я ее не изнасиловал или не пристукнул, когда она ко мне приходит готовить, чинить мои нафталинные пиджаки или капать мне в глаза эти капли… черт, забыл названье. Я для нее — инвалид Зимней Войны. И все. И все, ты слышишь!» Лех пожал плечами. Выбросил окурок в снег. «А мне Инга нравится. Она такая нежная, вся нежная, как ромашечка. Девушка-ромашка». — «Ну вот и сам женись на ней».
   Они вразвалочку подошли к подъезду. Дверь была настежь, наотмашь распахнута. В черной гнилой внутренности подъезда шевелились, вздрагивали люди — о, да совсем детки, девочки, мальчики: тусовка что надо, на морозе холодно, а здесь — благодать, шарфы размотали, шапки положили на батарею — греться, сами — курево в зубы, бутылки — вон из-за пазух, и складными ножами пробки отгибать, и присасываться к горлу, как к торчащей девичьей груди. Лех и Стив ввалились в черноту парадного, и Лех не растерялся, завопил нарочито-устрашающе:
   — А ну, расступись!.. Пошла вон, братва! — Он толкнул Стива под локоть вперед, шепнул ему на ухо: «Осторожно, здесь ступенька». — Кто тронет нас, тот получит в глаз!
   Одна из подъездных девчонок, ярко, павлинье намазанная, качнулась к нему, процедила сквозь зубы презрительно:
   — Ишь, смелый какой. Храбрец. Все вы такие, золотые жуки. Наши братья на Зимней Войне погибают, а вы тут только материться умеете да девочек наших снимать в кафе «Вьюга»… а после избивать до полусмерти в подворотнях… Иди-иди. Вали! И дружок твой под гангстера канает, дешевка — очки черные нацепил, и радуется!..
   В руке одного из парней вспыхнул карманный фонарик. Пучок света выхватил из тьмы его набеленное — он не смыл грим — лицо.
   — Шрамы! — закричала девчонка недуром. — Шрамы!
   МОЕ ЛИЦО ВСЕ В ШРАМАХ. И ЭТО НАВСЕГДА.
   Девчонка охнула, присела, закрыла лицо руками. Другая девчонка, с длинными русыми волосами, текущими по плечам золотыми ручьями, выступила из тьмы. Подошла к нему — она была пьяна в дым, в ее руке дрожала и тряслась початая бутылка красного дешевого, площадного вина, она еле держалась на ногах — и она стала негнущейся, непослушной рукой ощупывать его щеки, виски, подглазья, крючьями пальцев водила по его лицу, осязая шрамы и рубцы. Водила рукой, водила.
 
   …Воспителла, это ты так водила рукой по лицу моему.
   Воспителла, родная, это сон. Это всего лишь сон. Где я?!
 
   Я все сказал ей, Воспителле, о том, что было в бумагах, предназначенных для Парижа.
   Я ей все сказал. Как — не помню. Может, по телефону. Или мысленно. Или — шепотом, в постели, на ухо. Она все знает. Нам с нею приснился один и тот же сон.
   Она все знает про камень и про Анастасию. И она не думает, что я сумасшедший. Сумасшедшая — она сама. Она Великая Сумасшедшая Армагеддона, и я, собака, ей в подметки не гожусь.
 
   Кто такие сумасшедшие, Юргенс?!
   Ты еще Юргенс. Ты еще идешь по рынку. Ты только что вернулся с Зимней Войны. Это твое двадцать пятое Возвращение и семидесятое Перевоплощенье Будды. Ты видел в этот раз на Войне золотого Будду в снеговых горах, под палящим белым Солнцем. Около ног статуи росла, шевелилась на морозном синем ветру сухая рыжая трава, похожая на волосы Женевьевы. Он узнал, что Женевьеву убили. Ему сказал полковник Исупов. Исупов всегда все знал. Он был как живой пергамент тибетских монахов, лысых лам. Что это за город, Юргенс? Это Армагеддон. Это наш, родной и любимый, Армагеддон! Господи, как красиво. Сколько всякой красивой и дивной еды. Стоят в ряд дядьки с мешками кедровых орехов, молодухи со стаканами ярко-желтой, янтарной облепихи. Вот парень с куканом вяленого чебака — зазывает настойчиво: «А вот рыбка чебак, а я отменный рыбак, — от рыбнадзора убегла!.. ко мне в сеть случаем забрела!..» Мелькают перед глазами лари, прилавки, серая мешковина, суровые веревки, корзины из краснотала; на лотках вперемешку — яркая снедь, и сибирская, зимняя, и сладкая, южная, и хурма, и соленые алые помидоры, и шматки багрового мяса, и расписные матрешки. Коричневая морщинистая бурятка черпает деревянным ополовником густой топазовый мед из глиняной оббитой крынки. Раскосая молоденькая торговочка трясет собольими шкурками: «По дешевке отдам… потайно стреляла… последние!..» Школьники бегут с катка с коньками, яростно грызут твердое на морозе мороженое. В молочных рядах серебряно горят застывшие на холоду слитки молока. Над рыночным великолепьем поднимается пар от горячих лиц и рук, висят переругиванья, выкрики цен, зазыванья. А, вот вы, солдатики, призывники на Зимнюю Войну. Лбы у вас бритые… голые. Вы еще никого не убили. Вы завтра кого-нибудь убьете.