И он раскрывал ладонь, и из нее падали на землю звезды, похожие на снег.
   Житель Армагеддона!.. Не знаю, как звать тебя!.. Я сюда прилетел издалека… с Уральского хребта… ну, погибель, верно, тут нашел, домой уж не попаду… все, хана мне… скажи мне, да, ты, в черной ушанке дядька, — тут легонькие девочки есть где поблизости?..
   — Да ты что, мужик, спятил, что ли, совсем?!.. какие тебе легкие девочки… ишь ты, развратом заняться захотел… мир гибнет, а он…
   — Да вот то-то и оно, — гибнет и пусть гибнет, а я всю жизнешку праведником прожил, — так, думаю, может, напоследок, перед гибелью-то, и тряхну мошной?!.. и спляшу дикую пляску?!.. за все серые свои, убитые годы… за всю перловую кашу свою в армейских столовках, за все кряхтенья по ночам на кровати жены, не-лю-би-мой… никогда не любимой… Где тут шалавы армагеддонские?!.. Где?!..
   Армагеддонцы стали на диво терпеливы, когда взыграл великий огонь. Они глядели на огонь прощающими, полными любви, спокойными глазами, и огонь высвечивал их глаза до дна. Жители стали трудиться напоследок. Это было странно и смешно. Кто нес бревно, кто палку; кто тащил ржавую трубу, кто — найденную на свалке дудку; кто приколачивал гвоздями к наличникам обгорелые ставни, кто, напротив, выгребал из дома остатки истлевшей мебели и бросал их в очистительный костер, полыхающий на улице прямо перед домом, перед фасадом. И всякий вспоминал, морща лоб, как он жил, что он делал, куда он поднялся или откуда низвергся, и каждый крестился на огонь: вот оно, мое наказанье и воздаянье, — Огонь пришел, значит, все правильно. Я его заслужил.
   — А знаете, милые, Кирочка, Дусенька, родные мои… дайте обниму вас, пока мы все не сгорели в пламени… правду говорил тот припадошный, что у Кремлевской стены на корточках сидел: те, что были мертвыми, — оживут, и те, что живые сейчас пребудут, станут мертвые… Все поменяются местами… Значит, миленькие, все равно… на свете все равно и все равные?!.. Вот оно, то равенство, о котором мечтали… наше, давнее, недостижимое… Вот как близко оно было, а мы-то о нем и не догадывались… мы за него… с ружьями, с пиками боролись…
   — Да, Риточка, и не додумались бы никогда, если б не огонь… Огонь очистил головы наши… огонь дал нам всем, нищим, богатство — богатство наконец понять, что же происходит…
   — А я, Кирочка родная, так все же боюсь умирать!.. задыхаюсь в огне… в дыму… больше всего не свете боюсь задохнуться…
   — Ласточка, киска, но это же Божий огонь… а сколько наших близких людей расстреляли, казнили в Зимней Войне… и что-то никто не вспоминал о них… и не плакал… Пуль из человечьих ружей мы меньше боимся, чем Божьей Десницы?!..
   И церкви в Измайлове и Елохове, в Останкине и в Китай-городе, на Остоженке и на Цветном бульваре, и особенно церковь Иоанна Богослова на Малой Бронной, близ Тверской, сквозь огонь звонили, звонили беспрерывно, чудным набатным последним звоном: они хотели в неистовом горячем звоне вызвонить все, что накопилось внутри них и вокруг них за долгие великие века, помянуть, простить, забыть, благословить, — и звон рос по Армагеддону, ширился кругами, шел кольцами по снежной воде зимнего черно-белого воздуха, и люди, бредя сквозь огонь друг к другу, чтобы попрощаться, обхватить друг друга напоследок, перед огненной гибелью, шли-плыли в долгом отчаянном и любовном звоне, тонули в нем, сияли в нем, погребались в нем, подламываясь от звона, оседая на снег, валясь на землю ничком, так застывая, слушая звон непрерывный.
   Имеющий ухо да слышал, что тот звон душе говорил.
   Люди не боялись уже ничего — огонь вселял в них последнее мужество. Это было мужество отчаянья, мужество неизбывного веселья. Слишком много страданий выпало людям на страшном веку; они хотели все напоследок потопить в огненном веселье, в огненном танце и пляске. Вокруг костров возникали стихийные, разудалые пляски. Люди высоко, по-петушиному, подскакивали, словно бы пытаясь согреться, танцевали, выделывая дикие обезьяньи па, били в ладоши, вскрикивали, безотрывно глядя в огонь, провожая свою жизнь с музыкой в душе, с последним радостным криком: свершилось! Нас Дьявол вверг в темницу. А теперь мы вырвались на свет. На огонь. И никто нас больше не искусит. Мы не будем больше принимать участия в сборище Сатанинском. Довольно нас истязали. Мучали как хотели. Баста. Здравствуй, Огонь Очищающий! Мы будем верны тебе до смерти. И только ты дашь нам вечной жизни венец.
   Люди на краю гибели отчего-то истово поверили в жизнь. В то, что со смертью, с гибелью их ничто не кончается. Огонь был острым золотым мечом, и он рассек жизнь каждого надвое: до Бога и после Бога. Огонь был Богом, и это понимали все. Люди, идя по опустелой горящей улице, одиноко, внезапно вставали на колени и молились огню, благоговейно складывая лодочкой руки.
   Огонь поражал тех, кому суждено было уйти первыми. Но — странно! — никто не видел ни на улицах, ни в домах обгорелых, уродливых трупов. Будто начисто, бесследно выгорала людская плоть: даже горсти пепла, чтобы его развеять по ветру, не находили люди, пытаясь отыскать прах родных. Люди твердили немыми оцепенелыми губами слова древних учений и пророчеств, полузабытых, тайных, над коими смеялись недавно, глумились и поносили их; забытые слова обретали гневную, ясную силу. Некрещеных детей крестили; стариков, сражавшихся за мир без Бога, учили креститься нетвердой, сморщенной рукой.
   А на Красную площадь выбегала, что ни ночь, девица Иезавель, с распущенными по плечам волосами, с нагими трясущимися грудями, в ушах у нее мотались два золотых полумесяца, во рту торчала дымящаяся сигарета, и она вопила, хлопая себя по толстым ляжкам, дебелая, нарумяненная, с космами, закрученными на раскаленных спицах:
   — Я блудница!.. Я блудница!.. А блудница огня не боится!.. Мои дети все сгорели!.. А я лежу в огненной постели!.. Мое любодеянье жертвенное!.. Мое объятье мертвенное!.. Мои щеки — апельсины!.. От юбки пахнет бензином, керосином!.. Брось спичку в меня — увидишь пляску огня!..
   Люди шептали, заслоняясь от ветра черными лопухами — воротниками вытертых шуб:
   — Рифмадиссо убили, так теперь эта орет… Нет, пророки на Руси не переведутся и в смертный ее час…
   — Не пророки, что болтаешь, а скоморохи…
   — Да уж, все мы шутники, все гаеры и пересмешники… вот и горим теперь пламенем синим и золотым…
   Ночь проходила. Огонь оставлял на теле Армагеддона новые черные ямы и прогалы. Люди исчезали вместе с огнем. Над Площадью всходила утренняя звезда. Она была когда какая: то слепяще-синяя, то ярко-красная. «Марс!.. Венера!..» — шептали знатоки звезд, поднимая к зениту изможденные костлявые лица. Им все казалось: это знак. Находились даже такие, которые считали, что огонь можно заговорить, так же, как кровь. Над ними смеялись. Разве Божий Огонь заговоришь. Никакое кустарное колдовство тут не поможет. Это судьба.
   Вокруг было лишь два начала: холод и жар. Теплого, срединного не было. И люди были такие же. Одни горели вместе с огнем, и в их глазах горело последнее сумасшествие и жаркий, как объятье, восторг всесожженья. Другие глядели на общую гибель холодно, сине, надменно, возвышаясь над происходящим, ненавидя его, отворачиваясь от него, закрывая глаза, чтоб не видеть его.
   А Бог мазал им глаза обжигающей метелью, чтоб они опять открыли их и видели ясно, что с ними происходит, чтоб храбро глядели неизбежному в лицо; и Бог стоял у двери и стучал, требуя, чтобы вышли в ночь, в горенье огней, и стояли близ кострищ, и не двигались, когда огонь начнет обнимать живых, и понимали, что это есть второе Крещенье, когда, обличая и наказывая, Бог любит и ласкает любимых им.
   — Маня, мы сгорим!.. смотри, огонь ползет к моим ногам… подползает…
   — Петя, мы победим. Мы победим и сядем на престоле… там, в вышине… взойдем к нему по лестнице… помнишь, я сон тебе свой рассказал, как мы по лестнице на небо взбираемся… вон он сбывается…
   — Обними меня!..
   — Я люблю тебя… я люблю тебя… как поздно я понял, что я люблю тебя… так слушай, родная, слушай это, так обнимай меня крепко…
 
   Коромысло, не гляди на меня так. Коромысло, я не виноват. Все это она. Все это Косая Челка. Она клянется и божится, что она была с теми, тогда, с мертвой Армией, что защищала Дворец. Какая чушь. Какие невероятные сказки. Откуда бы ей там быть. Она что, сто лет живет. Глянь, какое молоденькое, гладенькое личико. Ну, ты! Изысканная халда!.. Поверни морду. Вот так. Ну не ведьма же она, в конце концов.
   А может, и ведьма.
   Коромысло, зачем ты так смотришь на меня. Говорю тебе, что я хотел, как лучше. Убери глаза. Убери свои глаза! Они стреляют в меня. Я не хочу умереть от твоего взгляда.
   Ты еще покорчишься под моим взглядом, Авессалом. Я делал ставку на тебя. Я прогадал. Ты не совершил намеченного. Ты оказался трусом. И вдобавок предателем.
   Кого я предал?! Я никого не предал!
   Ты не предал только себя. Ты спасал свою шкуру. Но и себя ты в конце концов предал. У предателя впереди должно маячить возмездье. Собаке собачья…
   Я не собака! Я не собака! Я еще не одичал! Меня нельзя убивать!
   Ты, Косая Челка. Внимательней погляди на эту визжащую собаку. И скажи, что он не исполнил перед тобой. Какую партию он не спел. Ведь он где-то сфальшивил. Где?! В каком месте разыгранной партитуры?!
   Не лапай мне лицо, шеф. Это еще не суд.
   Это уже Страшный Суд, дура. Над Армагеддоном уже висит огненное облако. Вы загубили такой город. Такую великую землю. Не слишком ли дорогая цена за один вшивый, дрянной, гадский, никому не нужный камешек. Лучше б он валялся в вокзальном дерьме. Торчал в башке у ихнего золотого идола. Вы загубили мне то, чем я должен был владеть!
   Подумаешь. Властелин мира. Да я таких властелинов видала…
   Зачем!.. ты бьешь ее по зубам… ты же выбьешь ей зуб… ты разобьешь ей губы…
   А ты что, еще надеешься ее поцеловать посмертно?.. ну ты и жлоб. Ты от скромности не умрешь. Мама тебя гордым родила. Где ваши все марионетки?! Где ваша военная кукла Ингвар?! Где подсадная утка, Царский цыпленок?! Где вся ваша камарилья черных, работающих на тебя, ублюдок, бездарность?!.. Где, в конце концов, ваш самый главный герой-любовник, ваш завшивленный солдат, ваш окопный божок, этот, как его, двуименный, трехязычный, ваш православный дзюдоист, ваш Ангел Божий… проклятье, как его?!.. что с моей головой… ведь когда я прилетал в Ставку к Ингвару, я еще помнил его имя… его имя…
   Коромысло!.. не притворяйся. Ты прекрасно знаешь его имя. Ты просил Армагеддон в обмен на его голову. Ингвар, старый волчара, предпочел сжечь Армагеддон, как Карфаген, но оставить в живых Леха. Ты оставил его в живых! Оставил! Чего же ты хочешь еще от меня!
   Я его упустил.
   Не упустил. Это я его не убила.
   Что-о-о-о-о-о?!
   Это я его спасла. Я приволокла его из того парижского кабачка на Монмартре, где он потерял сознанье от ваших, милль пардон, жестоких побоев и пыток, в дом своей подруги. Милые такие француженочки… ох и славные… они так за ним чудненько ухаживали… откормили его, раны бальзамом мазали…
   Ах ты!..
   Не бей женщину, Коромысло! Не бей!
   Пусть бьет. Зубом больше… зубом меньше. Когда я сражалась в горах за Дворец, я еще и не такое видала от… ваших. Золотой вставлю. Когда буду стрелять в таких, как вы, буду улыбаться, зубом блестеть.
   Она еще и издевается.
   А ты… и вправду… тогда… за Дворец — сражалась?!..
   А что бы мне врать. Эх, разбил ты мне перламутровые губки, начальник. Больше тебя никогда не поцелую. Пошел ты.
   Почему ж ты… такая молодая?..
   Авессалом, ты дурак. Ты сейчас должен последнююю молитву читать, а не с бабой о чепухе лясы точить. Русская баба потрепаться любит.
   А потому. Потому что, дураки вы оба, времени нет.
   Поговори еще, Косая Челка. Так это ты, оказывается, спасла его. Все во всех заговорах замыкается в конце концов на человеке. На его жалкой, кому-то нужной жизни. На деле она никому не нужна. Мы только делаем вид. Я сделал вид, что мне была нужна жизнь этой… парфюмерши. Этой вашей Паломы Пикассо. И это ты, Косая Челка, тогда бомбу в самолет подложила. За мои же собственные деньги. Ты виртуозка. Хотя и он, ваш Лех, виртуоз. И в цепи тех, кто в тени, во тьме правит мировой бал, я отвел бы ему далеко не последнюю роль. Если б, конечно, он согласился работать на меня.
   Лех не работал бы на тебя никогда.
   Почему, гадюка?!
   Потому что Лех работал на Бога. Лех работал Богу, понятно. Лех вырвался из клетки, из-за решетки. Выбежал с белого поля, разграфленного вами на четкие квадраты. Он разбил свою тюрьму. А значит, и ваша общая тюрьма дала трещину. Если бы в России все были такие, как Лех, мы бы вам никогда себя…
   Кончай разглагольствовать, ведьмачка! Белогвардейка недорезанная! Времени, видишь ли, нет! Я тебе сейчас покажу, как это времени нет! Где оно находится, по-настоящему! Думаешь, у тебя в п…е?!.. Все бабы так думают! И ведьмы и не ведьмы! А я, по-твоему, где! Я слишком много, слишком хорошо платил тебе за него! Жаль, что ты его тогда, около Сакре-Кер, не застрелила! Влюбилась в него, что ли! Ну и дура! Поделом тебе! На!
   Коромысло! Она же тоже знает Тайну! Она хочет сказать… ее губы шевелятся! Не надо! Не стреляй!
 
   Высокий и скуластый мужик в черном шерстяном капюшоне, обтягивающем затылок, поднял пистолет и выстрелил в упор в девушку с косо срезанной, летящей через весь лоб челкой, со связанными за спиной руками. Падая на кирпичный, покрытый ледяной седой изморозью подвальный пол, она прошептала одними губами:
   — Пашка… я видела Царя… он стоит около замерзших рельсов… около путей… он в башлыке… в рукавицах… ему холодно, Пашка… ты похорони меня, девицу-кавалериста, с почестями… сбрось в пропасть там, в горах, и выстрели в пургу три раза в мою память… Бог Троицу любит…
   У другого, оставшегося в комнате один на один с мужиком в черном капюшоне, тоже были скованы руки. Он помялся, захрустев кожаной черной курткой, и поглядел скуластому мужику глаза в глаза.
   — Коромысло!.. Наручники врезались в кость… отомкни замок… неужели ты меня убьешь… свою правую руку… ногу…
   — Эта, — скуластый презрительно шевельнул ногою упавшую на заиндевелый кирпич юную женщину с уже остановившимися, стекленеющими глазами, — не в себе. Такую чушь про время молоть. Или?..
   Мгновенный высверк пытающего взгляда. Черная пустая дыра пистолета. Тебя спрашивают — ты отвечаешь. А если тебе нечего отвечать?!
   — Мы только идем к Тайне Мира, — прошелестел Авессалом помертвелыми губами. — Мы к ней еще не дошли.
   — Мы к ней никогда не дойдем.
   Черная дыра приблизилась, Авессалом близко, глубоко заглянул в нее и увидел там всю землю, все Время, медленно проворачивавшееся под белым холодным Солнцем, как огромная планета, сверкающая, густо-синяя, прозрачная насквозь, богатая и нищая, молящая любить до конца только ее одну.
 
   Двое все брели, брели по степи, продутой ветрами насквозь, усыпанной белесыми, седыми разводами и лентиями снега, вжатого, впечатанного в каменистую колючую землю. Двое брели и поддерживали друг друга — они шли прочь от Золотого Будды, они хотели уйти, но властная страшная сила все возвращала и возвращала их к нему. Они отходили, уходили — давали по заснеженной степи круг — облегченно вздыхали: уф, вырвались!.. — и снова перед ними вставала из туманов и метелей громадная золотая фигура, безмолвно говорящая им: вы мои, маленькие люди.
   Ты помнишь Федьку Свиное Рыло?!.. вот бы его сюда… он бы этому истукану топор бы в бок всадил…
   Ты же сам вел меня. Ты же сам хотел его увидеть. Он…
   У него дыра во лбу! Ветер свистит в его голове! Ветер бьет нам в грудь! Мы летим вместе с ветром! Наклонись… защитись рукой…
   Степной, пустынный зимний ветер пытался сбить их с ног, но они, отчаянно уцепившись друг за друга, упрямо шли, брели, набычив лбы, втягивая головы в плечи, и не понять уже было, кто из них мужчина, кто женщина — ветер рвал лохмотья, ветер развевал отросшие за долгий путь космы, целовал морщины, делавшие лица подобными коричневой коре.
   Мы… оторвемся от него когда-нибудь?!..
   Гляди, он следит за нами… он смотрит на нас…
   У него же теперь только два глаза! Он не видит Тайны!
   Он мстит нам…
   Под жестоким порывом ветра двое падали на землю, вцеплялись в землю пальцами, ногтями, прижимались к промерзлой земле лицами, жалко вышептывали молитвы, какие помнили.
   Далеко, у изножья призрачных гор, гремели, ухали разрывы.
 
   И в горах, где гремела бесконечная Война, опять появились безмолвные офицеры и солдаты на серых, черных, каурых, молчаливо бредущих понурых лошадях. Надвинув башлыки на глаза, воины Погибшей Армии ехали на конях чинно и важно, мрачно и великолепно. Под покровом ночи передвигались они; и были дни, когда их видели на горных тропах при свете Солнца.
   Они ехали, опустив поводья, дав коням волю, и умные лошади шли осторожно по узкой тропе, прядая ушами.
   Те, кто видал их в те последние дни, пытался окликнуть их — напрасно: безмолвно и величественно уходила Армия в горы, высоко в гольцы, к снежным пикам и легким облакам, и люди, что видели офицеров в погонах и солдат в башлыках, казаков в папахах и юнкеров с тяжелыми подсумками через плечо, молча, торопливо крестили их, шептали им вслед: идите, родные, вы не вернетесь больше, вы прощаетесь с нами, мы знаем. Мы наберемся мужества, чтобы встретить страх лицом к лицу.
   И цоканье копят замирало между камней.
   И черная птица реяла высоко, рядом с белым, в уксусе туч, жемчугом Солнца.
 
   Там. Та-та-та-там. Та-та-та-там. Та-та-та-та-та-та-та-та-та-там. Как сильно. Как громко. Все громче. Все невыносимей. Ребра разламываются. Клетка груди раздвигается. Та-та-та-там. Там. Там. Та-та-та-там! Как ты грохочешь, будущее! Ты — уже настоящее. От тебя не уйти. Мы пытались. Мы хотели. Бесполезно. Ничем не остановить. Не заглушить. Грохот нарастает. Грохот неистовствует. Грохот раскалывает надвое небесную твердь, и на поверку она оказывается мягкой, как белая женская грудь.
   Не стучи, барабан! Замолчи!
   Там. Та-та-та-там. Никогда. Поздно уже.
 
   И поднялся над Армагеддоном золотой престол, вроде как Царский трон.
   И сидел на том троне мужик с золотой бородой, и у ног его горели, слепленные из звезд и огней, звери и птицы: лев, бык, орел, журавль, и сидел маленький мальчик, весь огненный, и играл с огнистой собачкой; и люди, задрав головы, глядели на небесные чудеса, и падали от голода в снег, в объятья огня, с улыбкой на устах.
   На улицы выходили старики и старухи, они несли на руках мертвых детей. Они глядели на небесные знаменья, опускали детей на землю, в сугробы, крестились и ложились рядом с маленькими внуками. Дома горели и рушились, горели балки и перекрытья, своды и стропила. Горел огнеупорный кирпич и ветхое черное от старости дерево бревенчатых кладок, горела церковь Космы и Дамиана и церковь Николы на Курьей Ношке. Из горящего бревенчатого старого дома выползла на ночную, освещенную тысячью огней улицу древняя старуха, в руках у нее была ветхая толстая книга в черном, как крыло ворона, кожаном жирном переплете. Старуха села в снег, открыла книгу и указывала пальцем на строки, что уже никто не мог прочитать, так люди ослабли от недоеданья, от пожарищ и близкой смерти.
   И вышли из дома напротив мальчики и девочки в белых одеждах, со старинными гуслями в руках; они уселись кругом на снегу, ударили по струнам и заиграли старинные позабытые всеми напевы, и переливы гуслей вились и роились в ночном воздухе, как золотые пчелы, и жалко было глядеть на исхудалые лица детей, прекрасных музыкантов; и, кончив играть, дети внезапно размахнулись и побросали свои гусли, все до единого, в полыхающее рядом пламя, и смотрели со слезами на глазах, как их инструменты, коим они посвятили всю свою маленькую жизнь, горели, и многие прощались с ними, махали им руками, посылали воздушные поцелуи, крестили их, как крестят на прощанье родных людей. И гусли скоро превратились в пепел, лишь струны червями свернулись в кострище. А за детьми так никто и не пришел, ни воспитательница, ни наставница, ни матери, ни отцы. И гурьбой, бессловесной стайкой они побрели по снегу, меж огней, куда глаза глядят, подальше от пепелища.
   И многие слышали, что с небес доносятся голоса, но никто их не мог разобрать. А может, это просто был голодный бред.
   И сходящие с ума люди кричали: снимите печати! Снимите печати! Освободите нас! Дайте нам праздник ухода! Дайте нам видеть, как мы уходим — в золотой парче, в белых горностаях нашей зимы! Зимней Войне конец! И нам конец вместе с ней! Трубите, трубы! Бряцайте, тимпаны и медные кимвалы!
   И люди падали на колени на улицах, видя, как идет по улицам белый, как снег, конь, и на нем едет мрачный всадник в серебряной каске, и губы его закушены в кровь, и на груди у него висит автомат, и слева на груди, там, где бьется сердце, нацеплен серебряный крест; всадник угрюмо, исподлобья, глядел на соотечественников, и они кричали ему: ну как?.. когда?!.. И молчал он.
   А только отбеги за угол — и увидишь, как полыхает желтым, рыжим пламенем высотный дом, где укрываются Власти; и из-за угла выворачивается гнедой, весь золотистый конь; у коня торчат ребра, он еле перебирает ногами, но сидящий на нем безжалостно понукает его, а ему всего-навсего овса бы в торбу засыпал кто. И всадник в рыжей кудрявой овчинной папахе, и на плечах у него роскошная, да изрядно повытертая в годах, во временах бурка, и желтые усы его поседели, и седые нити у коня в гриве, и пришпоривает он коня, да все зря — еле плетется он, бедный, тихо ржет, говоря: не мучь меня больше, дай мне лечь на снег, дай уснуть. А на боку у всадника в папахе — кривая казацкая сабля, да только запамятовал он, когда последний раз правил ее, точил, готовясь к смертному бою.
   Эй, иди сюда! Гляди! Цирк бесплатный!..
   Черный, как вороново крыло, весь гладко, сыто лоснящийся конь чуть приплясывал на снегу близ Малого театра, где по всему фасаду были выбиты стекла, и в окнах свистел белый, пустой ветер. Всадник, сидящий на коне, был раскос и одет в нарядные, странные доспехи: кольчугу, сшитую из мелких монеток, островерхий шлем, а на дырявом плаще, спускающемся с крупа коня и волочащемся по снегу, был искусно вышит красными и золотыми нитями огромный и глазастый Спас Нерукотворный. Каждый глаз Спаса глядел черным бездонным торфяным озером. Шелк плаща истлел. Из-под кованого шлема на плечи всадника струились русые густые волосы, и снег застревал в них, и черные хлопья гари. Волосы русы, а глаза черны и раскосы. Где он взял эти тряпки?!.. В погибшем театре, что ли?!.. Ну да… Каждый веселится напоследок, как умеет…
   А ты, ты не видел бледного коня?..
   Какого такого бледного…
   Ну, бледного совсем… призрачного… как туман… как лик смерти…
   Он появлялся в Армагеддоне ниоткуда. Непредсказуемо. Да и предсказывать уже никому ничего не надо было. Он ехал на призрачно-бледном, седом как лунь коне, и он был тощ, как скелет, и на голове у него была ржавая железная каска, и на костях болтался грязный маскхалат. Ножи, ножички, огромные лунно, тускло блестевшие ножищи торчали, заткнутые там и сям, из его карманов, из складок военной одежды, из-за ремня, из рваных кожаных чехлов. За спиной у него висел тяжелый старинный немецкий огнемет; на боку, в расстегнутой кобуре, болтался увесистый вальтер. Он был отлично оснащен для разномастного убийства, этот человек. Господи, как же он был худ — да мог ли он на кого-либо поднять худую и слабую руку, доходяга?! Череп его был обтянут сухой пергаментной кожей, бледной, наждачно-шершавой, в пятнах лихорадки.
   И вместо глаз в лице его, подо лбом светились две белых звезды.
   И маленький мальчик выбежал из горящего дома и подбежал к нему, и заглянул в его глаза, а этого нельзя было делать безнаказанно.
   Худой всадник выпрямился, как жердь, на бледном коне, обвел взглядом округу, полыханье великих огней, и земля затряслась под ногами, и рассветное Солнце почернело, и Луна, висевшая над крышами золотым апельсином, налилась кровью, и звезды посыпались с неба вниз, как горящие угли, возжигая крыши, как фугасные бомбы, вспыхивая на снегу, как большие красные цветы. И небо закрылось черной пеленой сажи, ужаса, гибели. И дома, как корабли, сдвинулись с насиженных мест своих и пошли вперед, ломая и круша мертвое и живое на своем пути. И упали все на землю, лицом в снег — те, кто оставался еще в Армагеддоне в живых: и вожди и генералы, и продавцы и проститутки, и старухи и бедняки, и вельможи и их слуги, и дети, дети, зачем видели гибель мира дети, они были это видеть не должны, но они были здесь, и они это видели. Вот он, День Ужаса! Вот он, конец Войны.
   И четыре Ангела стояли по четырем сторонам крыши горящего большого дома в Малом Каретном переулке, простирали белые руки к небу и пели: мы держим четыре ветра земли, чтобы не дул ветер на бедную больную землю, не дул на широкое снежное море, не дул на корявое дерево, растущее близ белой церкви, где венчались когда-то истинно любящие; и пели они еще: души всех, погибших за Бога и за справедливость Его, да оживут! Конец Войны — начало нового Света! А люди кричали, вопили: нет, нет, не верим! Конец — это конец! За концом нет ничего, кроме тьмы! Кроме одной тьмы! Мрака вечного!
   И вышел на заснеженные улицы, ослепшие от беспрерывного огня, весь белый, как вьюга, страшный, седой, высокий, худой как слега старик. Он поднял руки, и на земле и на небе сделалось тихо и безмолвно, как если бы вдруг замерло все и на миг умерло все, застыло бездыханно. И у старика была в руках старая, битая фаянсовая чашка. Наверно, он из нее поил молоком внука. Или сам пил из такой чашки, когда был маленьким и ходил в матросочке и соломенной шляпе. И наклонился старик, и зачерпнул чашкой снегу из сугроба, и поднял чашку, — а вместо снега в ней горел огонь, поднимались и вились по ветру языки медного, красного пламени. И старик глядел на горящий в чашке огонь неотрывно.