"Наши европейские россказни о столице Союза Республик, - рассказывает Мюнхгаузен в повести Кржижановского, действие которой начинается в дни Кронштадтского восстания, - изображающие ее как город наоборот, где дома строят от крыш к фундаменту, ходят подошвами по облакам, крестятся левой рукой, где первые всегда последние (например, в очередях), где официоз "Правда", потому что наоборот, и так далее - всего не припомнишь, - все это неправда: в Москве домов от крыш к фундаменту не строят (и от фундамента к крышам тоже не строят), не крестятся ни левой, ни правой, что же до того, земля или небо у них под подметками, не знаю: москвичи, собственно, ходят без подметок. Вообще голод и нищета отовсюду протягивают тысячи ладоней. Все съедено - до церковных луковиц включительно..."
   Такою увидел Москву и автор повести, как раз тогда в столицу переехавший.
   В одном из сюжетов "Клуба убийц букв" нарисована картина обездушенной жизни экс-людей ("эксов"), а ныне биороботов, чьи потребности сведены к минимуму и чье каждое движение направляемо единой жестокой волей, не ведающей сомнений и колебаний и не допускающей их ни в ком другом. Чем не взлелеянная Троцким и Сталиным материализованная идея трудовой армии!..
   Герой "Воспоминаний о будущем" ученый-изобретатель Макс Штерер, математически точно рассчитавший путешествие во времени и заглянувший всего-то! - на два-три десятка лет вперед, расплачивается жизнью за это знание, потому что увиденное совсем не похоже на романтические предсказания и демагогические обещания грядущего коммунистического рая...
   Хотевшие - и умевшие - видеть видели все это уже в двадцатых годах.
   Тогда и были написаны все включенные в эту книгу наиболее крупные вещи Кржижановского (плюс завершенная одновременно с "Воспоминаниями о будущем" повесть "Красный снег", разыскать которую пока не удалось). То, что он не успел закончить до тридцатого года, либо начал позже (романы "Неуют" и "Тот третий", повести "Белая мышь" и "Путешествия клетки"), осталось незавершенным. Он задыхался, дыхания хватало разве что на небольшие новеллы.
   И лишь два из этих семи произведений - "Автобиографию трупа" и "Возвращение Мюнхгаузена" - он пытался напечатать отдельно. Прочее - даже не пробовал. Понимал, насколько опасно такое знание настоящего - и будущего. Время, когда расстреливали - как Мюнхгаузена - "из пугачей", было на исходе. Завершалась недолгая передышка между "красным" и "большим" террором. Дело принимало оборот нешуточный.
   Тут напрашивается... аналогия - не аналогия, скорее параллель.
   Бюрократическая система жива и держится тайной, явочно присвоенным правом на обладание полнотою информации по любому вопросу, жесткой регламентацией "чужого" знания, "карточным" его распределением. Она не препятствует обычно возникновению слухов и даже сама плодит их, потому что они... управляемы. И, стало быть, управляем человек, не уверенный не только в завтрашнем, но и в нынешнем дне, чувствуя под собою эту зыблящуюся почву.
   Не потому ли была в тридцатых и сороковых годах объявлена - от имени государства - беспощадная война таким "буржуазным лженаукам", как генетика, кибернетика, социология? То есть именно тем наукам, которые, стремительно развиваясь, особенно резко стали суживать сферу "таинственного", коему всегда готово поклоняться и служить массовое и воинствующее невежество, противопоставили - каждая в своей области - тонкое и точное знание новоявленной религии "единственно верного мировоззрения", вполне обходящейся "образованщиной" вместо образования.
   В этой войне самым употребимым и действенным стал старый, как мир, прием, принятый на вооружение "атакующим классом": валить с больной головы на здоровую, объявляя равно случайными и собственные провалы, и чужие успехи, подменяя ярлыками - желательно политически окрашенными - какие бы то ни было аргументы. Идеализмом и мистикой (а то и чем похуже) окрестили способность дать описание будущего организма и основных его свойств по генетическому коду, содержащемуся в единственной живой клетке; или вывести математические закономерности мышления и поведения; или спрогнозировать политические и экономические процессы, исследуя социальные структуры и общественное мнение.
   Все это таило угрозу порядку, при котором всему в обществе и природе надлежало быть таким и только таким, как предначертано мудростью "отца народов", а не законами, ни от какой личной "мудрости" не зависящими.
   Похоже, что в искусстве столь же непримиримо обрушились на все более или менее по-своему родственное этим наукам XX века. На всех художников, для которых будущее уже началось, проявилось в настоящем настолько, что поддается образному осмыслению. Будь то генетический код эпохи, переведенный Платоновым в сюжет, фабулу, интонацию своей прозы, эсхатологический "Черный квадрат" Малевича, поглощающий, кажется, и самое время, или неразрешимое противоборство хаоса и гармонии, услышанное Шостаковичем в ответ на блоковский призыв слушать "музыку революции". Род эстетических занятий не играл решающей роли. Но все-таки хуже других пришлось литературе, в которой, как известно, разбираются все, овладевшие грамотой в объеме начальной школы.
   Ну а в литературе главный удар - под знаком "борьбы с формализмом" и "за отображение жизни в формах самой жизни" - пришелся по направлению, которое некогда Достоевский определил как "фантастический реализм". Оно едва ли могло соперничать в апокалипсической фантастичности с действительностью, творимой теми, кто вознамерились сказку сделать былью - или пылью, - однако реально угрожало проникнуть в самую суть этой самой действительности, смыв с нее романтически яркий грим.
   Кржижановский стал одной из первых жертв - задолго до массированных погромов и "проработок". Причем жертвой безвестной, ибо к моменту удара, в отличие от многих современников и "соумышленников", не успел обрести заметной литературной репутации за пределами профессионального круга. Репутации небезопасной, но в некотором роде - и до поры - защищающей своего обладателя.
   Он опоздал. Начало двадцатых годов не благоприятствовало тому, чтобы входить в литературу с такой прозой, как у Кржижановского, ведущей происхождение от Свифта и По, Гофмана и Шамиссо, Мейринка и Перуца, а в русской литературе - от "Петербургских повестей" Гоголя, от В. Одоевского и некоторых вещей Достоевского (например, "Бобок"). Да еще входить в одиночку - в отличие, скажем, от "Серапионовых братьев". Присоединение же Кржижановского к какой бы то ни было писательской группе непредставимо: его "отдельность" была очевидной даже для тех, кто с полным основанием могли считать себя его друзьями и понимали значительность и масштаб его творчества.
   Дочь прозаика Левидова, Инна Михайловна, и сын драматурга Волькенштейна, Михаил Владимирович, на мои вопросы о Кржижановском первым делом заговорили о том, что их родители числили его одним из лучших писателей-современников. А режиссер таировского театра Нина Станиславовна Сухоцкая вспоминала, как в 1950 году в гостях у художника В. Г. Бехтеева Василий Ян говорил о Кржижановском как о писателе, чье "присутствие" сделало бы честь любой литературе мира...
   Кржижановский и сам знал себе цену. Потому и были невозможны для него компромиссы в отношениях с издателями, что они унижали, задевали его писательское достоинство.
   Ни очерки о Москве, охотно принимаемые редакциями, ни эпизодическое печатание небольших новелл ничего не решали. Надо было попытаться выйти к читателю с вещью значительной и характерной, после которой существование автора стало бы фактом читательского сознания. Например, с "Автобиографией трупа", на публикацию которой он возлагал большие надежды. "Расчет у меня такой: в случае успеха большой вещи (т. е. принятия ее), - писал он к жене, - он естественно распространится и на мелкие новеллы - но не обратно. Тем более что мне уже поздно торопиться: литературный успех уже не может дать мне настоящей радости".
   Торопиться и впрямь было поздно: литературный поезд с вагонами для "плацкартных пассажиров" и теплушками для "попутчиков" уже ушел.
   И в другом письме - от 17 июля 1925 года: "Источник моих всегдашних горестей - литературная невезятина - и летом не иссякает - "Автобиографию трупа" переселяют (ввиду сокращения объема "России" наполовину) из № 6 в № 8. Можно сказать, дождался мой "труп" приличных похорон. Но у меня большой запас "пустей": пусть..."
   Судя по всему, Кржижановский отдал новеллу редактору издававшегося на кооперативных началах журнала "Россия" Исаю Лежневу весной 1925 года. Отдал не наугад: только что была принята и в № 5 увидела свет его повесть-очерк "Штемпель: "Москва"". Редактор захотел "еще" - и получил. Однако именно в эту пору началось официальное удушение журнала. И хотя, отчаянно и безнадежно сопротивляясь, он продержался на плаву еще какое-то время, проза Кржижановского была бы в такой ситуации лишней пробоиной, от нее в итоге пришлось отказаться.
   Та же участь постигла четыре его попытки издать книгу.
   "С сегодняшним днем я не в ладах, но меня любит вечность" (С. Кржижановский. "Записные тетради").
   Оставалось рассчитывать на будущих читателей. Но им, расслабленным и развращенным многолетней литературоподобной жвачкой, потоками стертых слов, маскирующих серое безмыслие, надо было оставить ключ к пониманию своей прозы, которую "думанием" не возьмешь - только мышлением.
   И Кржижановский сделал это. В 1939 году ему удалось напечатать в "Литературной газете" статью "Эдгар Аллан По (90 лет со дня смерти)", где сказанное о "мастере парадокса" По имеет самое прямое отношение к "мастеру парадокса" Кржижановскому:
   "...Эдгар По говорил о психологических приключениях, о необычайных авантюрах мысли... Бесом извращенности он называет ту силу, которая подводит человека к самому краю пропасти и заставляет заглянуть в нее... страсть к эксперименту, не останавливающемуся ни перед чем (курсив мой. - В. П.)... Э. По всегда у края возможности, у предельной черты...
   Писатель раскрывает причину новеллистической формы своего творчества в эпиграфе к одному из своих малословных произведений:
   Кому осталось жить одно мгновенье,
   Тому уж нечего скрывать.
   Э. По - мастер новеллистического стиля. Особенность его техники заключается в том, что произведения его очень кратки, но словарь их необычайно широк. Э. По не хватает английского языка, он изобретает неологизмы, мало того - берет горстями из древних и новых языков сотни новых значений. Нужно сделать все, чтобы новелла, прежде чем кончится ее трехстраничная жизнь, успела высказаться до конца...
   ...Эдгар По был единственным беллетристом 40-х годов, который ставил перед литературой (в лучших своих вещах) чисто научные и философские проблемы. Самый метод его изложения математически точен, алгебраичен. "Эксперимент в уме" (термин профессора Кельвина) проводится почти всегда с необычайной последовательностью..."
   И еще одна фраза, как бы невзначай "затасованная" между размышлениями (вполне "автобиографичными") о стиле и языке: "Американец Э. А. По жил в стране и в эпоху, мало соответствующие его умонастроению". Отнесенная к автору статьи, она вполне объясняет реакцию журнальных редакций на прозу Кржижановского - при неудавшейся попытке ныне покойного председателя комиссии по его творческому наследию Александра Аникста напечатать ее в 1965 году, в самом начале послеоттепельных заморозков. Официальный же мотив отказов был внешне "благопристойным": дескать, в подражательной манере написано, напоминает западных "модернистов", Кафку например (ссылаюсь на ответ, полученный из самого грамотного и либерального издания тех лет "Нового мира", прочие - о том же, но побеспомощнее).
   Критики такой аргумент не выдерживает, даже если поверить в его искренность. Потому что в пору написания первых, так сказать, "кафкианских" своих новелл, на рубеже десятых и двадцатых годов, с творчеством Кафки автор никак не мог быть знаком! А прочитал его лишь в середине тридцатых. В разговоре со мною о Кржижановском Аникст как-то заметил, что нашей литературе просто-напросто оказался ни к чему "приоритет на Кафку"...
   Есть в "Автобиографии трупа" фрагмент, который, будучи спроецирован на судьбу Кржижановского, становится словно бы метафорой всего происшедшего с писателем в дальнейшем. Знакомый инженер дарит герою "обыкновеннейший герметически запаянный стеклянный дутыш", внутри которого - серебристый волосок, окруженный "жестким вакуумом". И на вопрос, как снова "включить сюда воздух?" - инженер, недоуменно смеясь, ответствует: "Очень просто: разбить стекло".
   К началу сороковых - "сороковатых", по его слову, - годов "жесткий вакуум" стал для Кржижановского нестерпим. И он "разбил стекло" - перестал писать. Правда, как бы по инерции, еще некоторое время сопротивлялся гибели. В 1942 году, во время поездки по Сибири с лекциями для артистов эвакуированных театров, он писал "...Оставаться всегда и во всем писателем, пополнить свою "копилку образов", уметь отнестись к настоящему, как к прошлому..." Он уговаривает себя - и не поддается на уговоры.
   Наталья Евгеньевна Семпер, близко знавшая Кржижановского в последние семь лет его жизни, говорила мне, что он производил впечатление "внутренне умершего". И воспоминания о нем, написанные по моей просьбе, настоятельно поддержанной сотрудницей Гослитмузея H. M. Рубашевой, она назвала "Человек из небытия"...
   В эти годы он все тяжелее пил - при прогрессирующих гипертонии и малокровии это было равносильно самоубийству. Хотя врач зафиксировал смерть "естественную" - от инсульта.
   За несколько дней до конца женщина-врач, по долгу службы навещавшая безнадежного больного, сохраняющего сознание усилием воли, уже недостаточным, чтобы выразить законченную мысль, зная, что тот - писатель, спросила, любит ли он Пушкина. "Я... Пушкина..." - только и смог вымолвить Кржижановский, по щекам его потекли слезы, в первый и единственный раз за все тридцать лет виденные Бовшек.
   "...И гений - парадоксов друг". Мало - чтобы противостоять парадоксальной эпохе, декларирующей духовный расцвет и вытаптывающей все, что может цвести. Но достаточно, к счастью, - чтобы дойти до нас страницами необыкновенной прозы. Потому что в истории не было и быть не может "навечного" отлучения от культуры того, что принадлежит культуре по праву рождения. Римский император Август не подозревал, что живет в эпоху сосланного им в молдаванские степи Овидия. Он полагал, что - наоборот.
   В статье об Эдгаре По Кржижановский пересказывает стихотворение его современника Теодора Бонвиля "Прыжок с трамплина" - о клоуне, выступающем на площади, запруженной любопытной толпой: "Пружина трамплина бросает его выше кровель всех домов, выше всех рекордных цифр, и толпа, рукоплеща, кричит "браво". Но мастеру прыжка этого мало, и среди шума зрителей он обращается к своему старому верному трамплину, прося его дать ему такую высоту, где бы он мог не видеть всех этих "бакалейщиков и нотариусов". Второй прыжок: пестрое тело взлетает над домами, сгрудившимися вокруг площади, скользит сквозь облака - и толпа, подняв головы вверх, тщетно ждет возвращения исчезнувшего мастера прыжка".
   И далее - очевидное, напрашивающееся сопоставление: "Первый прыжок был для современников: Э. По написал довольно много рассказов, пользовавшихся успехом еще при его жизни... Но второй прыжок - от крыш к звездам - был сделан не для них, а для нас, людей грядущей эпохи. И первое, что мы должны сделать, - это точно и объективно изучить кривую этого прыжка".
   Прислушаемся к Мастеру - он говорит и о себе.
   Вадим Перельмутер
   Повести
   Новеллы
   АВТОБИОГРАФИЯ ТРУПА
   Журналист Штамм, чьи "Письма из провинции" подписаны Идр'ом и др. псевдонимами, решил отправиться - вслед за своими письмами - в Москву.
   Штамм верил в свои локти и умение Идра обменивать чернильные капли на рубли, но его мучил вопрос о жилплощади. Он знал, что на столичной шахматнице не для всех фигур припасены клетки. Люди, побывавшие в Москве, пугали: все, по самые крыши, - битком. Ночуют: в прихожих, на черных лестницах, скамьях бульваров, в асфальтных печах и мусорных ящиках.
   Поэтому Штамм, чуть только ступил с вагонной подножки на перрон московского вокзала, как стал повторять в мертвые и живые, человечьи и телефонные уши одно и то же слово: комната...
   Но черное телефонное ухо, отслушав, равнодушно висло на стальном крюке. Человечьи уши прятались под каракулевые и меховые воротники - мороз в тот день остро скрипел снегом, - слово, попадая будто под новые и новые прослойки копировального глянца, от раза к разу блекло и расползалось глухо стучащими буквами.
   Гражданин Штамм был очень нервен и легко впечатляем: когда к вечеру, откружив, как волчок на бечевке, он лег на трех жестких стульях, сталкивавших его спинками на пол, - призрак мусорного ящика, гостеприимно откинувшего деревянную крышку, ясно предстал сознанию.
   Но не мимо правды молвится: утро вечера мудренее. Пожалуй, и мудрёнее. Встав, с рассветом, со своих стульев, тотчас же угрюмо разошедшихся по углам комнаты, Штамм извинился за беспокойство, поблагодарил за приют и уныло зашагал по полубезлюдным улицам одетой в снег и иней Москвы. Но не сделав и сотни шагов, чуть ли не у первого же перекрестка, он наткнулся на быстро семенящего человечка в затрепанном и нищем демисезоне. Глаза человечка были запрятаны под кепку, губы плотно замотаны в кашне. И, несмотря на это, человечек увидел, остановился и заговорил:
   - А, и вы тоже?
   - Да.
   - Куда так рано?
   - Ищу комнату.
   Ответа Штамм не разобрал: слова увязли в двойном обмоте кашне. Но он видел: встречный сунул руку внутрь демисезона, долго искал чего-то шевелящимися под тканью пальцами и затем вынул узкий блокнот. С минуту он что-то в нем писал, дуя на иззябшие пальцы. А через час бумажный листок в три-четыре дюйма, оторвавшийся от блокнота, чудесным образом превратился в жилплощадь величиною в двадцать квадратных аршин.
   Желанная площадь отыскалась в верхнем этаже огромного серого дома, в одном из переулков, вычерчивающих кривые зигзаги от Поварской к Никитской. Комната показалась Штамму несколько узкой и темной, но, когда зажгли электричество, на стенах проступили веселые синие розаны, длинными вертикалями протянувшиеся по обоям. Синие розаны понравились Штамму. Он подошел к окну: сотни и сотни крыш, надвинутых под самые окна. С довольным лицом он обернулся к хозяйке - тихой, пожилой, с черным платком на плечах женщине:
   - Очень хорошо. Беру. Можно ключ?
   Ключа не оказалось. Хозяйка, опустив глаза и как-то зябко кутаясь в платок, сказала, что ключ потерян, но что... Штамм не стал слушать:
   - Пустяки. Пока обойдусь висячим. Еду за вещами.
   И еще через час новый постоялец возился у двери, ввинчивая железную петлю висячего замка. Как ни радостно был возбужден Штамм, но одно пустячное обстоятельство обеспокоило его: прилаживая временный болт, он заметил, что старый замок как будто бы сломан. Поверх железной коробки для ключа видны были следы ударов и глубокие царапины. Чуть выше, на деревянной колодке, явственные следы топора. Штамм был очень мнителен и долго со спичкой в руке (в коридоре, соединявшем комнату с прихожей, было темно) осматривал дверь. Но ничего нового, кроме четкой белой цифры "24", вписанной в середину коричневой плоскости двери и, очевидно, необходимой для учета комнат в доме, он не заметил.
   - Пустяки, - отмахнулся Штамм и принялся за разборку чемодана.
   В течение двух следующих дней все шло так, как и должно было идти. Целый день - от порогов к порогам, от встреч к встречам, кланяться, пожимать руки, говорить, слушать, просить, требовать, а к вечеру портфель, зажатый под локтем, делался странно тяжелым, оттягивал руку, шаги укорачивались, теряли четкость, замедлялись, и Штамм возвращался в свою комнату лишь с тем, чтобы, оглядев полуслипающимися глазами шеренги синих обойных роз, тотчас же провалиться в пустой, черный сон. На третий вечер удалось освободиться несколько ранее. На уличном циферблате минутная стрелка, дернувшись, показала 10.45, когда Штамм подходил к дверям своего дома. Поднявшись по лестнице, он, стараясь не шуметь, повернул защелк американского замка наружной двери. Затем прошел по темному коридору к комнате № 24 и остановился, ища в кармане ключ. В квартире было уже темно и тихо. Только где-то слева за тремя стенками ровно шумел примус. Отыскав ключ, он повернул его внутри железной колодки и толкнул дверь: в то же мгновение что-то, замаячив белым пятном у его пальцев, прошуршав, скользнуло вниз и мягко ударилось об пол. Штамм щелкнул выключателем. На полу у порога, очевидно выпав из разжатой дверной щели, лежал белый бандерольный пакет. Штамм поднял его и прочел адрес: "Жильцу комнаты № 24".
   Имени не было. Штамм отвернул угол тетради: глянули острые прыгающие буквы, нервно сцепленные в строку. Недоумевая, Штамм еще раз перечитал странный адрес, но в то мгновение, как он переворачивал рукопись, она, выскользнув из своей довольно просторной бандерольной петли, сама расправила вчетверо сложенное бумажное тело. После этого оставалось лишь отогнуть первую страницу, на которой было всего лишь два слова: "Автобиография трупа".
   "Кем бы Вы ни были, человек из комнаты 24, - начинала рукопись, - для меня Вы единственный из людей, которому мне удастся доставить радость: ведь если бы я не очистил моих 20 квадратных аршин, повесившись на крюке в левом углу у двери Вашего теперешнего жилья, Вам вряд ли бы удалось так легко отыскать себе покойный угол. Пишу об этом в прошедшем времени: точно расчисленное будущее мыслится как некая осуществленность, то есть почти как прошлое.
   Мы не знакомы и знакомиться нам как будто б уж и поздно, но это ничуть не мешает мне знать Вас: Вы - провинциал, ведь такие комнаты выгоднее сдавать приезжим, не знающим местных обстоятельств и газетной хроники; конечно, Вы приехали "завоевать Москву"; в Вас достаточно энергии, желания "строиться", "пробить себе дорогу", короче, в Вас есть то особое уменье, которого никогда не было во мне: уменье быть живым.
   Что ж, я охотно готов Вам уступить мои квадратные аршины. Точнее: я, труп, согласен чуть-чуть потесниться. Живите: комната сухая, соседи тихие и покойные люди; за окном - простор. Правда, обои вот были трепаные и грязные, но я для Вас переклеил их; и тут, думается, мне удалось угадать Ваш вкус: синие - по глупым вертикалям плющенные - розаны: таким, как Вы, эта должно нравиться. Не правда ли?
   В обмен на мою заботливость и внимание к Вам, человек из комнаты № 24, я прошу лишь о простом читательском внимании к последующим строкам рукописи. Мне не нужно, чтобы Вы, мой преемник и исповедник, были умны и тонки, нет, мне нужно от Вас лишь одно чрезвычайно редкое качество: чтобы Вы были вполне живы.
   Все равно: уже больше месяца меня мучают бессонницы. В ближайшие три ночи они помогут мне рассказать то, что никогда и никому мною не было рассказано. В дальнейшем - аккуратно намыленная петля может быть применена как радикальнейшее средство от бессонницы.
   Одна старая индийская сказка рассказывает о человеке, из ночи в ночь принужденном таскать на плечах труп - до тех пор, пока тот, привалившись к уху мертвыми, но шевелящимися губами, не рассказал до конца историю своей давно оттлевшей жизни. Не пытайтесь сбросить меня наземь. Как и человеку из сказки, Вам придется взвалить груз моих трех бессонниц на плечи и терпеливо слушать, пока труп не доскажет своей автобиографии".
   Дочитав до этой строки, Штамм еще раз осмотрел широкую бумажную ленту бандероли: на ней не было ни марок, ни оттиска штемпелей.
   - Не понимаю, - пробормотал он, подойдя к двери комнаты, и остановился в раздумье у порога. Шум примуса давно утих. За стенами ни звука. Штамм оглянулся на рукопись: она лежала раскрытой на столе и ждала. Помедлив минуту, он покорно вернулся, сел и отыскал глазами потерянную строчку.
   "Давно ношу поверх зрачков стекла. Приходится из года в год повышать диоптрии: сейчас у меня восемь с половиной. Это значит пятьдесят пять процентов солнца для меня нет. Стоит втолкнуть мои двояковогнутые овалы в футляр - и пространство, будто и его бросили в темный и тесный футляр, вдруг укорачивается и мутнеет. Вокруг глаз серые ползущие пятна, муть и длинные нити круглых прозрачных точек. Иногда, когда протираю замшей мои чуть пропылившиеся стекла, курьезное чувство: а вдруг с пылинами, осевшими на их стеклистые вгибы, и все пространство - было и нет, как налипь.
   Всегда остро ощущаю этот стеклистый придаток, подобравшийся на гнутых и тонких металлических ножках к самым моим глазам. Однажды я убедился: он умеет ломать, но только лучи, попавшие к нему внутрь овалов. Нелепица, о которой сейчас рассказ, произошла довольно много лет тому назад: несколько случайных встреч с одной полузнакомой девушкой как-то странно сблизили нас. Помню, девушка была юна, с тонким овалом лица. Мы читали одни и те же книги, отчего и слова у нас были схожи. После первой же встречи я заметил, что болезненно широкие, в тонких голубых ободках зрачки моей новой знакомой, спрятанные (как и у меня) за стеклами пенсне, ласково, но неотступно следят за мною. Однажды мы остались вдвоем; я коснулся кистей ее рук; кисти ответили легким пожатием. Губы наши приблизились друг к другу - и в этот-то миг и приключилась нелепица: неловким движением я задел стеклами о стекла; сцепившись машинками, они скользнули вниз и с тонким, острым звоном упали на ковер. Я нагнулся: поднять. В руках у меня было два странных стеклянных существа, крепко сцепившихся своими металлическими кривыми ножками в одно отвратительное четырехглазое существо. Дрожащие блики, прыгая со стекла на стекло, сладострастно вибрировали внутри овалов. Я рванул их прочь друг от друга: с тонким звоном спарившиеся стекла расцепились.