Борис Лавренёв

Сорок первый



   Памяти

   Павла Дмитриевича Жукова






Глава первая

Написанная автором исключительно в силу необходимости


   Сверкающее кольцо казачьих сабель под утро распалось на мгновение на севере, подрезанное горячими струйками пулемета, и в щель прорвался лихорадочным последним упором малиновый комиссар Евсюков.
   Всего вырвались из смертного круга в бархатной котловине малиновый Евсюков, двадцать три и Марютка.
   Сто девятнадцать и почти все верблюды остались распластанными на промерзлой осыпи песка, меж змеиных саксауловых петель и красных прутиков тамариска.
   Когда доложили есаулу Бурыге, что остатки противника прорвались, повертел он звериной лапищей мохнатые свои усы, зевнул, растянув рот, схожий с дырой чугунной пепельницы, и рыкнул лениво:
   – А хай их! Не гоняться, бо коней морить не треба, Сами в песке подохнут. Бара-бир!
   А малиновый Евсюков с двадцатью тремя и Марюткой увертливым махом степной разъяренной чекалки убегали в зернь-пески бесконечные.
   Уже не терпится читателю знать, почему «малиновый Евсюков»?
   Все по порядку.
   Когда заткнул Колчак ощеренным винтовками человечьем месивом, как тугой пробкой, Оренбургскую линию, посадив на зады обомлелые паровозы – ржаветь в глухих тупиках, – не стало в Туркестанской республике черной краски для выкраски кож.
   А время пришло грохотное, смутное, кожаное.
   Брошенному из милого уюта домовых стен в жар и ледынь, в дождь и ведро, в пронзительный пулевой свист человечьему телу нужна прочная покрышка.
   Оттого и пошли на человечестве кожаные куртки.
   Красились куртки повсюду в черный, отливающий сизью стали, суровый и твердый, как владельцы курток, цвет.
   И не стало в Туркестане такой краски.
   Пришлось ревштабу реквизировать у местного населения запасы немецких анилиновых порошков, которыми расцвечивали в жар-птичьи сполохи воздушные шелка своих шалей ферганские узбечки и мохнатые узорочья текинских ковров сухогубые туркменские жены.
   Стали этими порошками красить бараньи свежие кожи, и заполыхала туркестанская Красная Армия всеми отливами радуги – малиновыми, апельсиновыми, лимонными, изумрудными, бирюзовыми, лиловыми.
   Комиссару Евсюкову судьба в лице рябого вахтера вещсклада отпустила по наряду штаба штаны и куртку ярко-малиновые.
   Лицо у Евсюкова сызмалетства тоже малиновое, в рыжих веснушках, а на голове вместо волоса нежный утиный пух.
   Если добавить, что росту Евсюков малого, сложения сбитого и представляет всей фигурою правильный овал, то в малиновой куртке и штанах похож – две капли воды – на пасхальное крашеное яйцо.
   На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой «X», и кажется, если повернется комиссар передом, должна появиться буква «В».
   Христос воскресе!
   Но этого нет. В пасху и Христа Евсюков не верит.
   Верует в Совет, в Интернационал, Чеку и в тяжелый вороненый наган в узловатых и крепких пальцах.
   Двадцать три, что ушли с Евсюковым на север из смертного сабельного круга, красноармейцы как красноармейцы. Самые обыкновенные люди.
   А особая между ними Марютка.
   Круглая рыбачья сирота Марютка, из рыбачьего поселка, что в волжской, распухшей камыш-травой, широководной дельте под Астраханью.
   С семилетнего возраста двенадцать годов просидела верхом на жирной от рыбьих потрохов скамье, в брезентовых негнущихся штанах, вспарывая ножом серебряно-скользкие сельдяные брюха.
   А когда объявили по всем городам и селам набор добровольцев в Красную, тогда еще гвардию, воткнула вдруг Марютка нож в скамью, встала и пошла в негнущихся штанах своих записываться в красные гвардейцы.
   Сперва выгнали, после, видя неотступно ходящей каждый день, погоготали и приняли красногвардейкой, на равных с прочими правах, но взяли подписку об отказе от бабьего образа жизни и, между прочим, деторождения до окончательной победы труда над капиталом.
   Марютка – тоненькая тростиночка прибрежная, рыжие косы заплетает венком под текинскую бурую папаху, а глаза Марюткины шалые, косо прорезанные, с желтым кошачьим огнем.
   Главное в жизни Марюткиной – мечтание. Очень мечтать склонна и еще любит огрызком карандаша на любом бумажном клоке, где ни попадется, выводить косо клонящимися в падучей буквами стихи.
   Это всему отряду известно. Как только приходили куда-нибудь в город, где была газета, выпрашивала Марютка в канцелярии лист бумаги.
   Облизывая языком сохнущие от волнения губы, тщательно переписывала стихи, над каждым ставила заглавие, а внизу подпись: стих Марии Басовой.
   Стихи были разные. О революции, о борьбе, о вождях. Между другими о Ленине.


 

Ленин герой наш пролетарский,

Поставим статуй твой на площаде.

Ты низвергнул дворец тот царский

И стал ногою на труде.


 

   Несла стихи в редакцию. В редакции пялили глаза на тоненькую девушку в кожушке, с кавалерийским карабином, удивленно брали стихи, обещали прочитать.
   Спокойно оглядев всех, Марютка уходила.
   Заинтересованный секретарь редакции вчитывался в стихи. Плечи его подымались и начинали дрожать, рот расползался от несдерживаемого гогота. Собирались сотрудники, и секретарь, захлебываясь, читал стихи.
   Сотрудники катались по подоконникам: мебели в редакции в те времена не было.
   Марютка снова появлялась утром. Упорно глядя в дергающееся судорогами лицо секретаря немигающими зрачками, собирала листки и говорила нараспев:
   – Значит, невозможно народовать? Необделанные? Уж я их из самой середки, ровно как топором, обрубаю, а все плохо. Ну, еще потрудюсь, ничего не поделаешь! И с чего это они такие трудные, рыбья холера? А?
   И уходила, пожимая плечами, нахлобучив на лоб туркменскую свою папаху.
   Стихи Марютке не удавались, но из винтовки в цель садила она с замечательной меткостью. Была в евсюковском отряде лучшим стрелком и в боях всегда находилась при малиновом комиссаре.
   Евсюков показывал пальцем:
   – Марютка! Гляди! Офицер!
   Марютка прищуривалась, облизывала губы и не спеша вела стволом. Бухал выстрел всегда без промаха.
   Она опускала винтовку и говорила каждый раз:
   – Тридцать девятый, рыбья холера. Сороковой, рыбья холера.
   «Рыбья холера» – любимое словцо у Марютки.
   А матерных слов она не любила. Когда ругались при ней, супилась, молчала и краснела.
   Данную в штабе подписку Марютка держала крепко. Никто в отряде не мог похвастать Марюткиной благосклонностью.
   Однажды ночью сунулся к ней только что попавший в отряд мадьяр Гуча, несколько дней поливавший ее жирными взглядами. Скверно кончилось. Еле уполз мадьяр, без трех зубов и с расшибленным виском. Отделала рукояткой револьвера.
   Красноармейцы над Марюткой любовно посмеивались, но в боях берегли пуще себя.
   Говорила в них бессознательная нежность, глубоко запрятанная под твердую ярко-цветную скорлупу курток, тоска по покинутым дома жарким, уютным бабьим телам.
   Такими были ушедшие на север, в беспросветную зернь мерзлых песков, двадцать три, малиновый Евсюков и Марютка.
   Пел серебряными вьюжными трелями буранный февраль. Заносил мягкими коврами, ледянистым пухом увалы между песчаными взгорбьями, и над уходящими в муть и буран свистало небо – то ли ветром диким, то ли назойливым визгом крестящих воздух вдогонку вражеских пуль.
   Трудно вытаскивались из снега и песка отяжелевшие ноги в разбитых ботах, хрипели, выли и плевались голодные шершавые верблюды.
   Выдутые ветрами такыры блестели соляными кристаллами, и на сотни верст кругом небо было отрезано от земли, как мясничьим ножом, по ровной и мутной линии низкого горизонта.
   Эта глава, собственно, совершенно лишняя в моем рассказе.
   Проще бы мне начать с самого главного, с того, о чем речь пойдет в следующих главах.
   Но нужно же читателю знать, откуда и как появились остатки особого гурьевского отряда в тридцати семи верстах к норд-весту от колодцев Кара-Кудук, почему в красноармейском отряде оказалась женщина, отчего комиссар Евсюков – малиновый, и много еще чего нужно знать читателю.
   Уступая необходимости, я и написал эту главу.
   Но, смею уверить вас, она не имеет никакого значения.



Глава вторая

В которой на горизонте появляется темное пятно, обращающееся при ближайшем рассмотрении в гвардии поручика Говоруху-Отрока


   От колодцев Джан-Гельды до колодцев Сой-Кудук семьдесят верст, оттуда до родника Ушкан еще шестьдесят две.
   Ночью, ткнув прикладом в раскоряченный корень, сказал Евсюков промерзшим голосом:
   – Стой! Ночевка!
   Разожгли саксауловый лом. Горел жирным копотным пламенем, и темным кругом мокрел вокруг огня песок.
   Достали из вьюков рис и сало. В чугунном котле закипела каша, едко пахнущая бараном.
   Тесно сгрудились у огня. Молчали, лязгая зубами, стараясь спасти тело от знобящих пальцев бурана, заползающих во все прорехи. Грели ноги прямо на огне, и заскорузлая кожа ботов трещала и шипела.
   Стреноженные верблюды уныло позвякивали бубенцами в белесой поземке.
   Евсюков скрутил козью ножку трясущимися пальцами.
   Выпустил дым, а с дымом выдавил натужно:
   – Надо обсудить, значит, товарищи, куды теперь подаваться.
   – Куды подашься, – отозвался мертвый голос из-за костра, – все равно каюк-кончина. На Гурьев вертаться невозможно, казачий наперло – чертова сила. А, окромя Гурьева, смотаться некуда.
   – На Хиву разве?
   – Хы-ы! Сказанул! Шестьсот верст без малого по Кара-Кумам зимой? А жрать что будешь? Вшей разве в портках разведешь на кавардак?
   Загрохотали смехом, но тот же мертвый голос безнадежно сказал:
   – Один конец – подыхать!
   Сжалось сердце у Евсюкова под малиновыми латами, но, не показав виду, яростно оборвал говорившего:
   – Ты, мокрица! Панику не разводь! Подыхать каждый дурень может, а нужно мозгом помурыжить, чтобы не подохнуть.
   – На хворт Александровский можно податься. Тама свой брат, рыбалки.
   – Не годится, – бросил Евсюков, – было донесение, Деника десант высадил. И Красноводский и Александровский у беляков.
   Кто-то сквозь дрему надрывисто простонал.
   Евсюков ударил ладонью по горячему от костра колену. Отрубил голосом:
   – Баста! Один путь, товарищи, на Арал! До Арала как добредем, там немаканы по берегу кочуют, поживимся – и в обход на Казалинск. А в Казалинске фронтовой штаб. Там и дома будем.
   Отрубил – замолчал. Самому не верилось, что можно дойти.
   Подняв голову, спросил рядом лежащий:
   – А до Арала что шамать будем?
   И опять отрубил Евсюков:
   – Штаны подтянуть придется. Не велики князья! Сардины тебе с медом подавать? Походишь и так. Рис пока есть, муки тоже малость.
   – На три перехода?
   – Что ж на три! – А до Черныш-залива – десять отседова. Верблюдов шестеро. Как продукт поедим – верблюдов резать будем. Все едино ни к чему. Одного зарежем, мясо на другого и дальше. Так и допрем.
   Молчали. Лежала у костра Марютка, облокотившись на руки, смотрела в огонь пустыми, немигающими кошачьими зрачками. Смутно стало Евсюкову.
   Встал, отряхнул с куртки снежок.
   – Кончь! Мой приказ – на заре в путь. Може, не все дойдем, – шатнулся вспуганной птицей комиссарский голос, – а идти нужно… потому, товарищи… революция вить… За трудящих всего мира!
   Смотрел поочередно комиссар в глаза двадцати трех. Не видел уже огня, к которому привык за год. Мутны были глаза, уклонялись, и метались под опущенными ресницами отчаяние и недоверие.
   – Верблюдов пожрем, потом друг дружку жрать придется.
   Опять молчали.
   И внезапно визгливым бабьим голосом закричал исступленно Евсюков:
   – Без рассуждениев! Революционный долг знаешь? Молчок! Приказал кончено! А то враз к стенке.
   Закашлялся и сел.
   И тот, что мешал кашу шомполом, неожиданно весело швырнул в ветер:
   – Чего сопли повесили? Тюпайте кашу – дарма варил, что ли? Вояки, едрена вошь!
   Выхватывали ложками густые комья жирного распухшего риса, обжигаясь, глотали, чтобы не остыло, но, пока глотали, на губах налипала густая корка заледеневшего противно-стеаринового сала.
   Костер дотлевал, выбрасывая в ночь палево-оранжевые фонтаны искр. Еще теснее прижимались, засыпали, храпели, стонали и ругались спросонья.
   Уже под утро разбудили Евсюкова быстрые толчки в плечо. Трудно разлепив примерзшие ресницы, схватился, дернулся по привычке окостенелой рукой за винтовкой.
   – Стой, не ершись!
   Нагнувшись, стояла Марютка. В желто-сером дыму бурана поблескивали кошачьи огни.
   – Ты что?
   – Вставай, товарищ комиссар! Только без шуму! Пока вы дрыхли, я на верблюде прокатилась. Караван Киргизии идет с Джан-Гельдов.
   Евсюков перевернулся на другой бок. Спросил, захлебнувшись:
   – Какой караван, что врешь?
   – Ей-пра… провалиться, рыбья холера! Немаканы! Верблюдов сорок!
   Евсюков разом вскочил на ноги, засвистал в пальцы. С трудом поднимались двадцать три, разминая не свои от стужи тела, но, услыхав о караване, быстро приходили в себя.
   Поднялись двадцать два. Последний не поднялся. Лежал, кутаясь в попону, и попона тряслась зыбкой дрожью от бьющегося в бреду тела.
   – Огневица! – уверенно кинула Марютка, пощупав пальцами за воротом.
   – Эх, черт! Что делать будешь? Накройте кошмами, пусть лежит. Вернемся – подберем. В какой стороне караван, говоришь?
   Марютка взмахнула рукой к западу.
   – Не дально! Верстов шесть. Богаты немаканы. Вьюков на верблюдах – во!
   – Ну, живем! Только не упустить. Как завидим, обкладай со всех сторон. Ног не жалей. Которы справа, которы слева. Марш!
   Зашагали ниточкой между барханами, пригибаясь, бодрея, разогреваясь от быстрого хода.
   С плоенной песчаными волнами верхушки бархана увидели вдалеке на плоском, что обеденный стол, такыре темные пятна вытянутых в линию верблюдов.
   На верблюжьих горбах тяжело раскачивались вьюки.
   – Послал восподь! Смилостивился, – упоенно прошептал рябой молоканин Гвоздев.
   Не удержался Евсюков, обложил:
   – Восподь?.. Доколе тебе говорить, что нет никакого воспода, а на все своя физическая линия.
   Но некогда было спорить. По команде побежали прыжками, пользуясь каждой складочкой песка, каждым корявым выползком кустарников. Сжимали до боли в пальцах приклады: знали, что нельзя, невозможно упустить, что с этими верблюдами уйдут надежда, жизнь, спасение.
   Караван проходил неспешно и спокойно. Видны уже были цветные кошмы на верблюжьих спинах, идущие в теплых халатах и волчьих малахаях киргизы.
   Сверкнув малиновой курткой, вырос Евсюков на гребне бархана, вскинул на изготовку. Заорал трубным голосом:
   – Тохта! Если ружье есть – кладь наземь. Без тамаши, а то всех угроблю.
   Не успел докричать, – оттопыривая зады, повалились в песок перепуганные киргизы.
   Задыхаясь от бега, скакали со всех сторон красноармейцы.
   – Ребята, забирай верблюдов! – орал Евсюков.
   Но, покрыв его голос, от каравана ударил вдруг ровный винтовочный залп.
   Щенками тявкнули обозленные пули, и рядом с Евсюковым ткнулся кто-то в песок головой, вытянув недвижные руки.
   – Ложись!.. Дуй их, дьяволов!.. – продолжал кричать Евсюков, валясь в выгреб бархана. Защелкали частые выстрелы.
   Стреляли из-за залегших верблюдов неведомые люди.
   Непохоже было, чтобы киргизы. Слишком меткий и четкий был огонь.
   Пули тюкались в песок у самых тел залегших красноармейцев.
   Степь грохотала перекатами, но понемногу затихали выстрелы от каравана.
   Красноармейцы начали подкатываться перебежками.
   Уже шагах в тридцати, вглядевшись, увидел Евсюков за верблюдом голову в меховой шапке и белом башлыке, а за ней плечо, и на плече золотая полоска.
   – Марютка! Гляди! Офицер! – повернул голову к подползшей сзади Марютке.
   – Вижу.
   Неспешно повела стволом. Треснул раскат.
   Не то обмерзли пальцы у Марютки, не то дрожали от волнения и бега, но только успела сказать: «Сорок первый, рыбья холера!» – как, в белом башлыке и синем тулупчике, поднялся из-за верблюда человек и поднял высоко винтовку. А на штыке болтался наколотый белый платок.
   Марютка швырнула винтовку в песок и заплакала, размазывая слезу по облупившемуся грязному лицу.
   Евсюков побежал на офицера. Сзади обогнал красноармеец, размахиваясь на ходу штыком для лучшего удара.
   – Не трожь!.. Забирай живьем, – прохрипел комиссар.
   Человека в синем тулупчике схватили, свалили на землю.
   Пятеро, что были с офицером, не поднялись из-за верблюдов, срезанные колючим свинцом.
   Красноармейцы, смеясь и ругаясь, тащили верблюдов за продетые в ноздри кольца, связывали по нескольку.
   Киргизы бегали за Евсюковым, виляя задами, хватали его за куртку, за локти, штаны, снаряжение, бормотали, заглядывали в лицо жалобными узкими щелками.
   Комиссар отмахивался, убегал, зверел и, сам морщась от жалости, тыкал наганом в плоские носы, в обветренные острые скулы.
   – Тохта, осади! Никаких возражениев!
   Пожилой, седобородый, в добротном тулупе, поймал Евсюкова за пояс.
   Заговорил быстро-быстро, ласково пришептывая:
   – Уй-бай… Плоха делал… Киргиз верблюда жить нада. Киргиз без верблюда помирать пошел… Твоя, бай, так не делай. Твоя деньга хотит – наша дает. Серебряна деньга, царская деньга… киренка бумаж… Скажи, сколько твоя давать, верблюда назад дай?
   – Да пойми ж ты, дубовая твоя голова, что нам тоже теперь без верблюдов подыхать. Я ж не граблю, а по революционной надобности, во временное пользование. Вы, черти немаканые, пехом до своих добредете, а нам смерть.
   – Уй-бай. Никарош. Отдай верблюда – бири абаз, киренки бири, – тянул свое киргиз.
   Евсюков вырвался.
   – Ну тя к сатане! Сказал, и кончено. Без разговору. Получай расписку, и все тут.
   Он ткнул киргизу нахимиченную на лоскуте газеты расписку.
   Киргиз бросил ее в песок, упал и, закрыв лицо, завыл.
   Остальные стояли молча, и в косых черных глазах дрожали молчаливые капли.
   Евсюков отвернулся и вспомнил о пленном офицере.
   Увидел его между двумя красноармейцами. Офицер стоял спокойно, слегка отставив правую ногу в высоком шведском валенке, и курил, с усмешкой смотря на комиссара.
   – Кто такой есть? – спросил Евсюков.
   – Гвардии поручик Говоруха-Отрок. А ты кто такой? – спросил в свою очередь офицер, выпустив клуб дыма.
   И поднял голову.
   И когда посмотрел в лица красноармейцев, увидели Евсюков и все остальные, что глаза у поручика синие-синие, как будто плавали в белоснежной мыльной пене белка шарики первосортной французской синьки.



Глава третья

О некоторых неудобствах путешествия в Средней Азии без верблюдов и об ощущениях спутников Колумба


   Сорок первым должен был стать в Марюткином счете гвардии поручик Говоруха-Отрок.
   Но то ли от холода, то ли от волнения промахнулась Марютка.
   И остался поручик в мире лишней цифрой на счету живых душ.
   По приказу Евсюкова выворотили пленнику карманы и в замшевом френче его, на спине, нашли потайной кармашек.
   Взвился поручик на дыбы степным жеребенком, когда красноармейская рука нащупала карман, но крепко держали его, и только дрожью губ и бледностью выдал волнение и растерянность.
   Добытый холщовый пакетик Евсюков осторожно развернул на своей полевой сумке и, неотрывно впиваясь глазами, прочитал документы. Повертел головой, задумался.
   Было обозначено в документах, что гвардии поручик Говоруха-Отрок, Вадим Николаевич, уполномочен правительством верховного правителя России адмирала Колчака представлять особу его при Закаспийском правительстве генерала Деникина.
   Секретные же поручения, как сказано было в письме, поручик должен был доложить устно генералу Драценко.
   Сложив документы, Евсюков бережно сунул их за пазуху и спросил поручика:
   – Какие такие ваши секретные поручения, господин офицер? Надлежит вам рассказать, все без утайки, как вы есть в плену у красных бойцов, и я командующий комиссар Арсентий Евсюков.
   Вскинулись на Евсюкова поручичьи ультрамариновые шарики.
   Ухмыльнулся поручик, шаркнул ножкой.
   – Monsieur Евсюков?.. Оч-чень рад познакомиться! К сожалению, не имею полномочий от моего правительства на дипломатические переговоры с такой замечательной личностью.
   Веснушки Евсюкова стали белее лица. При всем отряде в глаза смеялся над ним поручик.
   Комиссар вытащил наган.
   – Ты, моль белая! Не дури! Или выкладай, или пулю слопаешь!
   Поручик повел плечом.
   – Балда ты, хоть и комиссар! Убьешь – вовсе ничего не слопаешь!
   Комиссар опустил револьвер и чертыхнулся.
   – Я тебя гопака плясать заставлю, сучье твое мясо. Ты у меня запоешь, буркнул он.
   Поручик так же улыбался одним уголком губ.
   Евсюков плюнул и отошел.
   – Как, товарищ комиссар? В рай послать, что ли? – спросил красноармеец.
   Комиссар почесал ногтем облупленный нос.
   – Не… не годится. Это заноза здоровая. Нужно в Казалинск доставить. Там с него в штабе все дознание снимут.
   – Куда ж его еще, черта, таскать? Сами дойдем ли?
   – Афицерей, что ль, вербовать начали?
   Евсюков выпрямил грудь и цыкнул:
   – Твое какое дело? Я беру – я и в ответе. Сказал!
   Обернувшись, увидел Марютку.
   – Во! Марютка! Препоручаю тебе их благородие. Смотри в оба глаза. Упустишь – семь шкур с тебя сдеру!
   Марютка молча вскинула винтовку на плечо. Подошла к пленному.
   – А ну-ка поди сюды. Будешь у меня под караулом. Только не думай, раз я баба, так от меня убечь можно. На триста шагов на бегу сниму. Раз промазала, в другой не надейся, рыбья холера.
   Поручик скосил глаза, дрогнул смехом и изысканно поклонился.
   – Польщен быть в плену у прекрасной амазонки.
   – Что?.. Чего еще мелешь? – протянула Марютка, окинув поручика уничтожающим взглядом. – Шантрапа! Небось, кроме падекатра танцевать, другого и дела не знаешь? Пустого не трепли! Топай копытами Шагом марш!
   В этот день заночевали на берегу маленького озерка.
   Из-подо льда прелью и йодом воняла соленая вода.
   Спали здорово. С киргизских верблюдов поснимали кошмы и ковры, завернулись, укутались – теплынь райская.
   Гвардии поручика на ночь крепко связала Марютка шерстяным верблюжьим чумбуром по рукам и ногам, завила чумбур вокруг пояса, а конец закрепила у себя на руке.
   Кругом ржали. Лупастый Семянный крикнул:
   – Глянь, бра, – Марютка милово привораживает. Наговорным корнем!
   Марютка повела глазом на ржущих.
   – Брысь-те к собакам, рыбья холера! Смешки… А если убегнет?
   – Дура! Что ж у него, две башки? Куды бечь в пески?
   – В пески – не в пески, а так вернее. Спи ты, кавалер чумелый.
   Марютка толкнула поручика под кошму, сама привалилась сбоку.
   Сладко спать под шерстистой кошмой, под духмяным войлоком. Пахнет от войлока степным июльским зноем, полынью, ширью зернь-песков бесконечных. Нежится тело, баюкается в сладчайшей дреме.
   Храпит под ковром Евсюков, в мечтательной улыбке разметалась Марютка, и, сухо вытянувшись на спине, поджав тонкие, красивого выреза, губы, спит гвардии поручик Говоруха-Отрок.
   Один часовой не спит. Сидит на краю кошмы, на коленях винтовка-неразлучница, ближе жены и зазнобушки.
   Смотрит в белесую снеговую сутемь, где глухо брякают верблюжьи бубенчики.
   Сорок четыре верблюда теперь. Путь прям, хоть и тяжек.
   Нет больше сомнения в красноармейских сердцах.
   Рвет, заливается посвистами ветер, рвется снежными пушинками часовому в рукава. Ежится часовой, поднимает край кошмы, набрасывает на спину. Сразу перестает колоть ледяными ножами, оттеплевает застывшее тело.
   Снег, муть, зернь-пески.
   Смутная азийская страна.
   – Верблюды где?.. Верблюды, матери твоей черт!.. Анафема… сволочь рябая! Спать?.. Спать?.. Что ж ты наделал, подлец? Кишки выпущу!
   У часового голова идет кругом от страшного удара сапогом в бок. Мутно водит глазами часовой.
   Снег и муть.
   Сутемь дымная, утренняя. Зернь-пески.
   Нет верблюдов.
   Где паслись верблюды, следы верблюжьи и человечьи. Следы остроносых киргизских ичигов.
   Шли, наверно, тайком всю ночь киргизы, трое, за отрядом и в сон часового угнали верблюдов.
   Столпясь, молчат красноармейцы. Нет верблюдов. Куда гнаться? Не догонишь, не найдешь в песках…
   – Расстрелять тебя, сукина сына, мало! – сказал Евсюков часовому.
   Молчит часовой, только слезы в ресницах замерзли хрусталиками.
   Вывернулся из-под кошмы поручик. Поглядел, свистнул. Сказал с усмешечкой:
   – Дисциплиночка советская! Олухи царя небесного!
   – Молчи хоть ты, гнида! – яростно зыкнул Евсюков и не своим, одеревенелым шепотом бросил: – Ну, что ж стоять? Пошли, братцы!
   Только одиннадцать гуськом, в отрепьях, шатаясь, вперевалку карабкаются по барханам.
   Десятеро ложились вехами на черной дороге.
   Утром мутнеющие в бессилье глаза раскрывались в последний раз, стыли недвижными бревнами распухшие ноги, вместо голоса рвался душный хрип.
   Подходил к лежащему малиновый Евсюков, но уже не одного цвета с курткой было комиссарское лицо. Высохло, посерело, и веснушки по нему, как старые медные грошики.
   Смотрел, качал головой. Потом ледяное дуло евсюковского нагана обжигало впавший висок, оставив круглую, почти бескровную, почернелую ранку.
   Наскоро присыпали песком и шли дальше.
   Изорвались куртки и штаны, разбились в лохмотья боты, обматывали ноги обрывками кошм, заматывали тряпками отмороженные пальцы.