– Давай водки выпьем, – предложил Освальд.
   – Давай, – сказал Шани.
   Из оставшегося в памяти Освальда: Шани водит у него перед носом кривым пальцем и зудит: «А китаеза твой – колду-ун, колду-ун, ой какой колду-ун…» – Вода в пруду теплая-теплая, даже не мокрая какая-то вода… – Никого нет, только в глаза, как фонарь, светит багровая луна.
   Очнулся Освальд от мягких влажных прикосновений к лицу. Он открыл глаза. Тут же от лица его что-то отдернулось в испуге. Непонятно было, где это он. Попробовал подняться – не смог, что-то крепко держало поперек груди и за руки. В страхе рванулся – руки освободились. Перевернулся на живот. От резкого движения что-то сдвинулось в голове, земля заходила ходуном, как студень, – не удержался и повалился на бок. Отлежался, приподнялся, посмотрел кругом: переплетение стеблей и лоз – огород китайца! Отлегло от сердца. Свет пробивался сверху – лунный; что-то подсвечивало и снизу, Освальд посмотрел в ту сторону – несколько длинных, как свечи, светящихся грибов, свет от них шел яркий, резкий – не чета лунному. В этом свете слева от себя Освальд уловил какое-то шевеление: там, освещенное сзади и сбоку, бугрилось что-то темное и пористое, вроде чуть приподнятой над землей шляпки очень большого и очень старого гриба, и под эту шляпку мелкими вороватыми движениями втягивались тонкие гибкие щупальца… Освальд рванулся так, что затрещала спина, вырвался из-под держащих его стеблей, вскочил на ноги, тут же упал, споткнувшись, и в свете луны увидел, как втягиваются обратно туда, внутрь этой дьявольской клумбы, выбравшиеся наружу стебли – длинные и гибкие, как змеи. Освальд влетел в дом, и здесь его немного отпустило. Здесь были стены. Он достал из ледника остатки пива, припал прямо к горлышку канистры и стал глотать его – ледяное и упругое, глотки проскакивали в желудок как камешки, твердые и тяжелые. После того, как пиво кончилось, он был уже твердо уверен: померещилось. Он лег, но уснуть не мог, кошмар возвращался, обрастая все новыми подробностями. Утром он нос к носу столкнулся с Шани, выходившим из комнаты Моники.
   – Ты не это… не думай чего, – отводя глаза, забормотал Шани. – Пьяный был, проснулся – возле нее лежу, собрался – и ходу. А ничего не было, это я тебе точно говорю, я хоть и пьяный, а такое-то понимаю…
   Освальд чувствовал, как у него леденеют губы и горло.
   – Скот… – начал он и задохнулся.
   Шани прошмыгнул мимо него, в дверях остановился и обернулся.
   – А не только твой китаец колдун, – сказал он. – Все вы тут колдуны…
   Моника из комнаты не выходила. Китаец колдовал около огорода: что-то поправлял, подвязывал, Освальд видел, как он качает головой и разводит руками. Ночное видение вновь стало казаться не кошмаром, а действительностью. После обеда приехал работник с одного из дальних хуторов, привез двенадцать мешков пшеницы и сказал, что про мельницу ходят нехорошие слухи, будто мельник и его работник-колдун подпустили засуху – и нельзя ли в таком разе за деньги докупить еще мешочков пять-десять муки? Освальд заломил цену, работник неожиданно цену принял, золото было у него в кисете вместе с табаком – ударили по рукам, загрузили телегу, работник хлестнул по волам, телега, повизгивая осями, развернулась и поехала, а Освальд задумался. Надо было срочно что-то делать.
   Под вечер приехал почтальон, привез еще одно письмо от отца. Отец писал, что они уже пятый месяц не видят земли, все океан да океан, видимо, что-то стряслось с американским континентом, так как по расчету координат пароход находится в районе города Денвер, штат Колорадо. Отца, узнав, что он бывший мельник, назначили старшим механиком, потому что в принципе конструкция мельничного привода и паровой машины где-то схожи. Вчера неподалеку от них всплыло какое-то огромное морское животное, на поверхности были видны только глаза, огромные, как мельничные колеса, а потом оно нырнуло и проплыло под пароходом, почесав себе спину о киль, да так, что судно пронзила долгая дрожь, а между некоторыми листами обшивки, там, где давно не обновляли клепку, стала проступать вода, и матросы говорят, что достаточно одного хорошего шторма, чтобы пустить пароход на дно, но все пять месяцев стоит полнейший штиль, и поэтому особенно непонятно, что случилось с Америкой… Уже стемнело, когда верхом, без седла, прискакал Шани.
   – Ты тут придумай что-нибудь, – сказал он Освальду. Голос у него был отчаянный. – Мужики шумят по дворам, хотят тебя завтра жечь идти…
   Он залез на лошадь и ускакал в темноту.
   Тут Освальд вспомнил, что Альбин сегодня вообще не показывался.
   Когда Освальд вошел в дом, китаец и Моника сидели за столом. На столе горкой лежали какие-то похожие на грушу плоды, Моника ножом отрезала от одного из них кусочки и отправляла в рот.
   – Попробуй, как интересно, – сказала она. – Растет в земле, как картошка, а по вкусу совсем как колбаса.
   Освальда передернуло.
   Он долго лежал в темноте без сна. Почему-то вспомнился офицер в черном – тогда, зимой… в тот самый день, когда появился китаец… Они не оставили мне выхода, подумал Освальд. Глупо… Когда взошла луна и все стихло, он встал и пошел в чулан под лестницей. Там на полке с инструментом лежала пешня – небольшой ломик с рукояткой, чтобы зимой долбить проруби в пруду. Он взял пешню, взял фонарь «летучая мышь», посмотрел вокруг, что бы такое взять еще, но ничего не нашел. Дорожка до мельницы шла мимо огорода китайца, поэтому Освальд взял далеко в сторону и потом в лесу долго искал выход на плотину. Он тихо прошел по плотине – вода текла по желобу тонюсеньким ручейком, колесо почти не вращалось – и толкнул незапертую дверь мельницы. Там было темно, и Освальд подумал, что надо зажечь фонарь, но забыл, как это делается, – стекло не хотело подниматься. Наконец он справился с ним, ломая спички, зажег фитиль и стал осматриваться. В глазах плавали лиловые пятна. За жерновами, там же, где он в первый раз увидел китайца, стоял топчан, и китаец спал на нем, с головой укрывшись мешком. Освальд подошел ближе. Он был в двух шагах, когда китаец приподнялся на локте и открыл глаза, щурясь от света.
   – Драстуй, хозяин, – сказал он. – Приехай привезла? Освальд молчал. У него сразу отнялось все тело. Он медленно присел и поставил фонарь на пол.
   – Серно молоть? – неуверенно спросил китаец и спустил ноги с топчана, нашаривая свои тапочки из старой автопокрышки, и тогда Освальд, что-то закричав, наотмашь ударил его пешней. Удар пришелся по поднятой руке, китаец ахнул и попытался встать, и Освальд опять ударил его, целясь по голове, и опять промахнулся, китаец тонко закричал по-птичьи, и это было так страшно, что Освальд захотел убежать, но вместо этого увидел, как ломик опускается на голову китайца и погружается в череп – неглубоко, но китаец начинает клониться вперед и падает у ног Освальда. Освальд схватил его под мышки и приподнял. Голова китайца запрокинулась, из раны густой струей побежала кровь. Освальд деревянными руками положил его на мешок, закрыл зачем-то другим мешком, стал стирать кровь с пола и с рук… Потом пришел холод. Холодная волна прошла через голову, сдавила виски. Не возясь больше с тряпками, Освальд поднял китайца на руки и вынес наружу. Китаец был легкий, легче мешка с мукой, но неудобный. Освальд донес его до огорода, присел, не выпуская его из рук, отдохнул, потом, напрягшись, резко встал и изо всех сил бросил в заросли. Раздался тяжелый всхлип. Освальд на заплетающихся ногах обогнул огород и, не раздеваясь, плюхнулся в пруд. Он долго просидел в воде, отмывая лицо, руки, одежду. Потом он выбрался из пруда и пошел в сарай. Там была припрятана большая ценность: бочка автомобильного бензина. Освальд подкатил бочку к огороду, выбил чоп и, наливая бензин в ведро, стал методично окатывать растения. Сразу же началось шевеление, треск, шорох. Потом, когда бензина в бочке почти не осталось, он поднял ее, как китайца, и тоже забросил в заросли. Взял ведро, в котором специально оставил бензину на донышке, отошел шагов на тридцать, снял рубашку, затолкал ее в ведро. Подождал, когда она пропитается бензином, и бросил в ведро горящую спичку. Пыхнуло огнем, потом загорелось ровно и дымно. Не дожидаясь, когда ведро раскалится, Освальд схватил его и бросил в сторону огорода – и успел упасть на землю, прежде чем рвануло. Его обдало диким жаром, он приподнял голову и посмотрел: крутилось пламя, и в пламени кто-то метался, и стебли, еще живые, пытались расплестись и расползтись, но огонь был слишком жарок, они мгновенно гибли и сами становились причиной огня, а по низу все кто-то метался, и из земли выдирались кривые корни, корчась и съеживаясь в пламени, рушились поддерживающие жерди, и чад стал распространяться по-над самой землей – жирный и сладковатый чад…
   Освальд не помнил, как он дошел до дома, как, сдирая с себя все, рухнул на постель, как крутился на раскаленной постели, как вскочил и бросился вверх по лестнице, как Моника кричала:
   «Нет! Нет! Нет!», а он схватил ее, оторвал от окна, повалил и подмял… он и помнил это, и не помнил одновременно – знал, что помнит, поэтому боялся вспоминать. Ему хотелось начать жить с того момента, когда он оторвал голову от подушки и увидел, что Моника сидит рядом, поджав ноги, и что-то чертит пальцем на простыне, а по стеклу жадно барабанят дождевые капли.

Часть вторая
Мост Ватерлоо

   В этом странном и запутанном деле, которое зовется жизнью, бывают такие непонятные моменты и обстоятельства, когда вся вселенная представляется человеку одной большой злой шуткой, хотя что в этой шутке остроумного он понимает весьма смутно и имеет более чем достаточно оснований подозревать, что осмеянным оказывается не кто иной, как он сам.
Г. Мелвилл

   Пылинки в солнечном луче…
   Дальняя комната освещена ярко, а здесь полумрак и прохлада.
   Что-то хрустит под ногой, и льется из крана вода.
   Дальняя комната вся завалена бумагой, весь пол в бумагах, смятых и не смятых…
   Камерон стоит в двери и весь колышется, как зной, как медуза, как желе на блюде, и кудри его золотой короной… Ворона Камерон. Ворона-рона-она-на! Пылинки в солнечном луче.
   Петер!
   Это кто-то зовет меня, но я не вижу никого, и только имя отдается в глубинах сердца моего, и только пятна световые ползут по стенам к потолку, и только воды низовые…
   Вот именно. И только пить. Пить, есть и спать. Это все, что я могу, хочу и буду.
   А женщину?
   А, вот это кто. Это Брунгильда. Нет, Брунгильда, спасибо, но в другой раз. Сейчас на повестке дня совсем иные вопросы…
   Пылинки в солнечном луче…
   А Летучий Хрен уже спрашивал про тебя, гудит Камерон, продолжая колыхаться на свету, расплываясь при этом в широченной улыбке, но уши-то у него все равно просвечивают багровым, и я ничего не могу с собой поделать, я набираю воду в рот и опрыскиваю его уши. Уши шипят и брызгаются, Камерон недоволен, а я хохочу, потому что… Ворона Камерон докрасна раскаленными ушами доблестно прокладывает себе путь в сугробе, приближая час нашей решительной победы! Летучий Хрен? А хрен с ним! Что ты ему сказал? А надо было правду – приполз, мол, и брык! Готов.
   Готов.
   Шиш, ребята, рано вы меня списываете в готов, рано, мы еще повоюем, поборемся и помужествуем с ней, знаете, как это там делается? Подумаешь, неделю не спал, я и еще неделю… Что? Ах, пылинки…
   У тебя шнапс есть?
   Это Камерон спрашивает Брунгильду, конечно, не меня же ему спрашивать, что? Молчу, молчу. Но я молчу так красноречиво тая под взором ваших воспаленных глаз вздымаемых высоко к небу блестящими во тьме звездами печали бережно хранимой и возносимой к небесам без тени страха пред томленьем слиянья бешеного тела с душою нежною и кроткой… селедкой, водкой, сковородкой…
   Это что, все мне?
   Да что вы! Да нет, ребята, я же просто не смогу… это все… ну хватит же… хва…
   Дай ему по спине, пусть откашляется.
   Уже не надо.
   …в штопор – у-у-уп! Готов. Сплю.
 
   …прикуп – прилипала – приличие – примадонна – примак – приманка – примат – пример – примерка – примета – примесь – примечание – примирение – примитив – примочка – принудиловка – принцесса – принятие – приоритет – припухлость – приспособленец – прочее – прочее – прочее… Все на свете слова начинаются на «П», и хоть лопни – на «П» и на «П» и на «П» – и никуда от этих «П» – ну что ты будешь делать, обложили со всех сторон…
   – Подъем! – Петера похлопали по плечу.
   По периметру периастра поднимались перфорированные портики, по первости принятые паломниками-пломбировщиками…
   – Вставай, скотина! – его тряхнули сильнее. – А то сейчас водой!
   – Что? – Петер попытался сесть, не получилось, глаза тем более не открывались, но по команде «Подъем» следовало встать и одеться за сорок шесть секунд, потому что команда «Подъем» зря не дается…
   – Вставай, соня, курорт окончен.
   Это Камерон. Ну да, это Камерон, я же вернулся, вернулся и – ха-ха! – кое-что привез! Ну да.
   – Сколько времени?
   – Семь вечера. И учти, что это уже завтрашний вечер.
   – Как это?
   – А так, что тебе дали поспать – ну, ты и поспал.
   – Сутки? – не поверил Петер.
   – Тридцать один час. Абсолютный рекорд редакции.
   – Врешь ведь.
   – Чтоб я сдох! – поклялся Камерон. – Вчера пытались тебя будить, но ты заехал Летучему Хрену в нос, и он велел оставить тебя в покое. А сейчас позвонил и очень тебя хочет. Ночью бомбежка была – не слышал?
   – Ничего я не слышал… А мой материал?
   – Экстра! Ультра! Супериор! Он сам монтировал и был близок к оргазму, его просто успели вовремя отвлечь…
   – Но я голоден!
   – Он сказал, что все будет.
   Летучий Хрен принял Петера с распростертыми объятиями. Это на памяти Петера еще никогда добром не кончалось. Всегда за этим следовало что-нибудь… мм… экзотическое. А тут еще и тон разговора: и гениален-то у нас один Петер Милле, и потери в личном составе агромадные, аж пять человек (двоих завалило при бомбежке, один стал заговариваться, и еще две машинистки не убереглись и забеременели), а учитывая, что задача под силу лишь подлинному таланту, так она грандиозна и значительна, тем более что через завесу секретности кое-что просачивается, и он, Летучий Хрен, глядишь, и плюнул бы на все и поехал сам, но – приказ есть приказ, он вынужден подчиняться… Петер сразу понял, что параши не избежать, поэтому сидел тихо, в ударных местах кивал и думал, как это все обернется с Брунгильдой – а надо ли, чтоб оно как-то оборачивалось? – и не таких видали – а жаль…
   – Итак, – бодро продолжал Летучий Хрен, – группу будем формировать заново, потому что пополнение прибыло и следует пускать его в дело, а Варга твой уже оперился и ему пора давать работать самому, возьмешь двух новеньких, я их тебе покажу, и еще должен приехать какой-то из министерства пропаганды – будет старшим. Сам понимаешь, что старшим он будет только формально, потому что – ну что чиновник может смыслить в наших делах? Остальное ты знаешь все, готовься, послезавтра – адью!
   – Я есть хочу, – сказал Петер.
   – Тебя что, Камерон не накормил? Плохо. Бездельник. Ада! Ада! Где тебя черти носят? Накорми Милле, он у нас нынче герой. Ест он все, и помногу, но ты придумай ему что-нибудь повкуснее, только чтобы не обожрался, он мне живой нужен…
   Ада увела Петера в машбюро и там под стрекот десятка машинок соорудила ему гигантскую яичницу на сливочном масле. Пока Петер ел, она сидела напротив и пригорюнясь смотрела на него. Аде было под шестьдесят, но и в эти годы она оставалась машинисткой экстра-класса; ее подобрал где-то Камерон и пристроил в редакции в обход всех приказов и правил, никто не знает, как это ему удалось. Ада натаскивала девочек-машинисток, сама вкалывала наравне со всеми, да еще умудрялась каким-то чудом обихаживать всех, до кого успевала дотянуться. Камерон ею страшно гордился.
   – Спасибо, Ада, – сказал Петер, подчищая сковороду корочкой хлеба.
   – Что за несчастье, – сказала Ада и больше ничего не сказала, молча убрала со стола и молча ушла куда-то.
   Новеньких Петер нашел в канцелярии. Прелесть что за новенькие: бледные, коротко стриженные, курносые, угловатые, в коротеньких солдатских мундирчиках шестого срока носки с наспех нашитыми жесткими погонами с парадными золотыми офицерскими коронами. Петер разыскал Менандра – тот, кот помойный, сговаривался с поварихой – и погнал его за новой формой для пацанья.
   Переодетые, они преобразились, и Петер стал улавливать кой-какие отличительные признаки: один чуть покрупнее, помедленнее, глаза голубые – лейтенант Армант; другой тоньше в талии, гибкий и быстрый, глаза темные, лицо и руки нервные – лейтенант Шанур. Петер поставил их перед собой и толкнул речь.
   – Значит, так, – сказал он. – Вы поступили в мое распоряжение, и теперь я что захочу, то с вами и сделаю. Это ваше счастье. Я – майор Петер Милле, по должности – режиссер-оператор, по сути – та ось, вокруг которой вертится все это заведение. Послезавтра мы с вами отбываем куда-то к черту на рога снимать то, не знаю что. Поэтому сегодня и завтра будете упражняться с аппаратурой. По службе я для вас «господин майор», вне службы и по вопросам ремесла – Петер. Сейчас пойдете к майору Камерону, он вас экипирует, в смысле – выдаст аппаратуру и пленку. Тренируйтесь. Я буду проверять. Можете идти.
   Новоиспеченные хроникеры вразнобой повернулись и вышли.
   – Менандр! – позвал Петер.
   – М?
   – Найди мне какие-нибудь ботинки и пары три носков.
   – Опять пропить изволили?
   – Только подошву, верх решил оставить.
   – Беда мне с вами, господин майор, как огнем на вас все горит… Знаете, я тут одного интенданта раздоить хочу, у него несколько пар есть – видели, такие высокие, на крючках – итальянские? Но нужен шнапс. А ботиночки что надо, главное – крепкие, нашим не чета.
   – Бутылки две ему хватит?
   – Бог с вами, одной за глаза будет. Шнапс – это же не для обмена, это же для смазки. Я вам тогда пока старые дам, разношенные, а завтра к вечеру принесу те. Хорошо?
   – Конечно.
   – Но все равно не пойму, как вы умудряетесь так обувку уродовать? Господин полковник за все время одну только пару износил, сейчас вторую изволит…
   – Вот потому, Менандр, все и стремятся зарабатывать побольше корон – чем больше корон, тем меньше забот об обуви.
   – Ваша правда, господин майор, но все-таки как вы – ну никто так больше не может…
   Менандр был пройдоха из пройдох – такой пройдоха, что Петер его даже побаивался… ну не то чтобы побаивался, а так – стеснение испытывал. Скажем, прямые обмены Менандр презирал как нечто примитивно-низменное, все комбинации его были многоходовыми и чрезвычайно сложными; пару раз он пытался растолковать Петеру смысл той или иной сделки, и Петер приходил в состояние полнейшего обалдения перед хитросплетениями ходов и выгод, с точки зрения Менандра, совершенно простыми. Полезен же Менандр был чрезвычайно, так как мог все. Среди офицеров поначалу возникла мода заключать пари на Менандра, выдумывая самые невероятные предметы, якобы необходимые для редакции, но мода эта быстро прошла, исчерпав все ресурсы фантазии. Кажется, последним, что Менандр достал (в результате этого коллекция коньяков Летучего Хрена перешла в собственность Камерона), был незаполненный, но подписанный и испещренный печатями пропуск на территорию Императорского дворца.
   – Петер! – раздалось над ухом, и, конечно, кулаком по хребту, и за плечи потрясли, и опять кулаком, уже под ребра – ну конечно, это был Хильман, кто же еще? – Петер, старина, сколько лет, сколько зим!
   Хильман, откуда-то вылетевший чертиком, чтобы, ошарашив своим появлением, сгинуть – такая уж у него была натура. Когда-то они с Петером три дня болтались в море на сторожевике, Петер ничего снять не смог, а Хильман сделал замечательный очерк, Петер потом прочел его и посмеялся про себя: в очерке было все, кроме того, что было на самом деле. Там-то, на сторожевике, Хильман и ошеломил Петера замечательной фразой о друзьях, а именно: «У меня этих друзей, – сказал он, – ну тысячи три, не меньше». – «А я?» – спросил тогда Петер. «И ты, конечно», – сказал Хильман. «Понятно», – сказал Петер; ему на самом деле все стало понятно. «Ты что, не веришь? – обиделся Хильман. – Да я для тебя все что угодно…» – «Спасибо, Хильман, – сказал Петер. – Верю». Хильмана звали Роем, но все почему-то называли его только по фамилии.
   – Что ты здесь делаешь? – спросил Петер.
   – Послали, – сказал Хильман. – Сказали, у вас тут что-то намечается. В смысле – отсюда поедете.
   – И ты с нами? – спросил Петер.
   – Ага. Ты чем-то расстроен?
   – Не знаю, – сказал Петер. – Нет, наверное. Просто устал. Вчера… пардон – позавчера вернулся, хотел поработать здесь… Опять без меня монтируют. Ты бы дал кому-нибудь свои блокноты, чтобы они там все по-своему переставляли?
   – А никто не просит, – сказал Хильман. – Хорошо попросили бы если – может, и дал бы.
   – А меня вот гложет… Да нет, просто устал.
   – Когда ехать-то?
   – Не знаю. Приедет какой-то шишковатый из министерства, скажет.
   – Мне намекнули, – сказал Хильман, – что все это не на одну неделю и куда-то в тыл. Представляешь?
   – В ты-ыл? – недоверчиво протянул Петер. – Что-то ты путаешь, старик.
   – Ничего я не путаю. Что я, нашего главного не знаю? Он когда губу вот так делает – то на передовую. А если вот так – то или флот, или тыл. Проверено.
   – Твои бы слова – да богу в уши, – сказал Петер.
   Он не знал, почему это невозможно, но это было действительно невозможно – войти к Летучему Хрену и сказать: «Знаешь, я страшно устал. Мне надо отдохнуть, потому что, если я не отдохну, я сломаюсь по-настоящему. Я очень устал». Странно, конечно, но он точно знал, что это невозможно, хотя никто и никогда не пытался этого сделать. Небеса бы обрушились, если бы кто-то попытался сказать это Летучему Хрену. Молния бы сорвалась с ясного неба…
   – …вечером, – сказал Хильман, это он приглашал на коньяк, и Петер кивнул: «Хорошо», – но вспомнил Брунгильду и добавил: «Посмотрим». Хильман опять легко обиделся и легко распростился с обидой. «Да приду я, приду», – успокоил его Петер, и, по своему чертикову обыкновению, Хильман пропал мгновенно – только пыль взметнулась над тропою, только стук копыт отдался эхом…
   Новенькие занимались с аппаратурой, и Камерон, который маячил тут же, исподтишка показал Петеру большой палец.
   Петер лег, не разуваясь, задрал ноги на спинку кровати. Неизвестно еще, какими окажутся обещанные итальянские ботинки, а эти надо оставить себе: мягкие, легкие, нигде не давят, не трут и не хлябают… Он задремал и проснулся от голосов.
   – Потому что это дрянь, дрянь, дрянь! – шепотом кричал один из новичков. – Потому что мне страшно подумать, что будет, если мы победим!
   – А что будет? – говорил второй. – Ничего нового не будет. Зато наверняка объявят амнистию, и все твои драгоценные…
   – Да разве в этом дело! Ты вдумайся: победит система, для которой главным в человеке является что? Ум? Совесть? Деловитость, может быть? Нет. Тупость, исполнительность и форма черепа. Все. Представляешь – что из этого получится лет через пятьдесят? Это же конец, конец…
   – Тихо ты, услышат.
   – Боишься? А представляешь: целое поколение, которое всего боится? Прелесть, а? А ведь они этого добиваются – и добьются. Каждый не от слов своих, не от дел – от мыслей вздрагивать будет! Не дай бог, догадается кто! Хочешь такого?
   – Перестань, правда. Ну что – тебе ответ нужен? Так я не знаю ответа…
   Ай да ребятки мне достались, подумал Петер. Это что же с молодежью-то делается? А, Петер?
   Он встал, пошумел немного, чтобы не подумали чего, и вышел к ним, потягиваясь.
   – Вольно, мужики, – сказал он, предупреждая их позыв бросить камеры и встать. – Начинаем зачет. Итак, на время: зарядить камеры!
   Мужики чуть суетились, но справились с этим делом вполне прилично.
   – Теперь пошли на натуру.
   Петер увел их в развалины неподалеку и заставил снимать друг друга, непрерывно перебегая и заботясь при этом о собственной безопасности. Чтобы создать кой-какие иллюзии, он щедрой рукой разбрасывал взрывпакеты и два раза пальнул шумовыми ракетами – есть такие, с сиреной; вторая из этих ракет заметалась рикошетами по двору и произвела впечатление на него самого. Потом, придерживая за пояса, чтобы не разбрелись и не попадали, он отвел ребят в лабораторию. Пленку проявили мигом, девочки-лаборантки были на высоте; тут же зарядили проектор и стали смотреть, что получилось. На экране что-то возникало и металось, обычно не в фокусе, три-четыре раза появлялся и пропадал человек с камерой в руках, невозможно было понять, кто именно, мелькали тени, дымки разрывов, стены, небо, упорно вновь и вновь появлялась в кадре торчащая из груды щебня балка с кроватной сеткой наверху… Вторая пленка была не лучше, только один кадр годился: это когда оператор снимал его самого с ракетницей в руках в момент выстрела: черненький дьявол, разбрасывая огонь и дым, рванулся прямо в объектив… Петер несколько раз прокрутил это место. Дальше шла прежняя неразбериха, но это было хорошо.
   – Это хорошо, – сказал он. – Рука не дрогнула.
   – Не успел испугаться, – сказал темноглазый, Шанур.
   – Это хорошо, – повторил Петер. – Рука должна быть твердой. Даже если снимаешь собственный расстрел.
   Он гонял их по этому полигону еще трижды. Лучше не становилось, но это от усталости, к концу дня оба ног не переставляли, зато завтра, когда отоспятся, уже не будут вздрагивать и торопиться…