– Я прекрасно понимаю вас – вы не можете просить своего жениха о диаметрально противоположном тому, о чем просили его прежде. Так скажите ему просто, что вы доверились мне, остальное я скажу ему сам.
   Я пообещала сделать это.
 
   Когда на следующее утро я встретила Энцио у входа в университет, – он больше не ждал меня после мессы, с тех пор как мы побывали в Шпейере, – я предложила ему отправиться после лекции в замок и там без помех объясниться; ведь в последние дни мы с ним виделись только на репетициях. Но он заявил, что дообеденное время ему теперь необходимо, чтобы закончить диссертацию, прежде чем приступить к работе в редакции; он очень торопится с этим, ведь мы же собирались в ближайшее время пожениться. В самое ближайшее время! Он повторил это нетерпеливо, и глаза его вспыхнули страстным огнем, но предложенный разговор, судя по всему, его мало интересовал, потому что он и в самом деле не пошел со мной в замок. После лекции, когда я спрыгнула со своего подоконника, он уже исчез. Этого я никак не ожидала и очень огорчилась, опасаясь, что мой опекун опередит меня и первым заговорит с Энцио о наших планах. И чтобы Энцио не почувствовал себя обойденным и оскорбленным, мне нужно было предотвратить это.
   Мои опасения оправдались в тот же день.
   Постоянное соприкосновение с образами эпохи романтизма не прошло для нашей труппы бесследно: кто-то предложил репетировать при лунном свете в замке или где-нибудь поблизости от него и читать каждое стихотворение именно на том месте, которому оно посвящено или где родилось. И не когда-нибудь, а прямо сегодня, в ночь перед рождеством Иоанна Крестителя [36]. Предложение было принято с восторгом, даже Энцио одобрил его, пошутив по поводу «опьянения стилем» и «сентиментально-лунных фантазий». Однако, когда мы вечером собрались в ресторане замка, чтобы за пуншем дождаться восхода луны, его среди нас не оказалось. Кто-то из студентов, участников спектакля, сообщил, что Энцио задержал после семинара мой опекун. Их видели уходящими вместе и оживленно беседующими, так что он, вероятно, еще не скоро появится. Энцио и в самом деле явился, лишь когда мы уже вышли на «сцену» и я, стоя «над террасы сводчатою аркой», рядом с известной мемориальной доской, начала читать свое стихотворение. Я сразу же поняла по его лицу: то, от чего я так хотела уберечь его, произошло. Когда я произносила любимую строчку, каждый раз неизменно переносившую нас на безмолвный, но непрекращающийся праздник счастья, он резко отвернулся. Сердце мое рвалось на части, я горько упрекала себя в том, что утром не смогла уговорить его пойти со мной в замок. Едва дочитав стихотворение, я устремилась к нему и протянула ему руку. Он лишь слегка, почти неощутимо коснулся ее, но я удержала его ладонь в своей.
   – Энцио!.. – сказала я, увлекая его в глубь замкового парка; мне уже было безразлично, что подумают другие. – Энцио, кажется, я знаю, что случилось. Мне так жаль, что я не успела подготовить тебя! Но утром у тебя не было времени, и вот профессор опередил меня.
   Он сделал нетерпеливое движение рукой:
   – Дело совсем не в этом! А в том, что ты вообще не должна была говорить с ним. Я ведь просил тебя об этом.
   – Я не могла не сделать этого: он уже сам догадался, что мы помолвлены.
   – Вот как? Сам догадался? – ответил он раздраженно. – Ну да, разумеется, когда речь идет о тебе, он всегда необыкновенно прозорлив!
   Его тон больно ранил меня: совсем недавно он жаловался мне, что «профессор» совершенно о нем позабыл!
   – Энцио, пожалуйста! Вспомни о том, что мой покойный отец избрал профессора своим преемником и это обязывает меня к почтительному уважению и доверию по отношению к нему.
   Но эти слова рассердили его еще больше: зачем я опять говорю ему о преемнике своего отца? Нынешнее молодое поколение не нуждается ни в каких преемниках, ибо у него нет отцов, его отцы оказались неудачниками. А я принадлежу к его поколению. Он не позволит профессору диктовать ему свою волю и тем более выбирать за него профессию, – а ему как раз этого-то и хотелось бы больше всего: этот человек вбил себе в голову, что именно он, Энцио, – его духовный наследник. Это же надо – так прочно застрять на своей собственной стезе, оказаться таким слепым и глухим к тому, что сегодня происходит!
   Он еще долго говорил в том же духе, так долго, что это показалось мне странным. Я уже не сомневалась, что его речи – всего лишь повод, чтобы не говорить о главном, как будто он испытывал непреодолимый страх перед неизбежным объяснением. Он шел все дальше в глубь парка, ускоряя шаг и все больше волнуясь. Луна стояла уже высоко, но под густыми кронами деревьев ее свет казался тускло мерцающей паутиной, запутавшейся в ночном кружеве ветвей над нашими головами. И время от времени, когда листва оживала под теплым дыханием ветра, на дорожку и расстилающийся по обе стороны ковер плюща словно сыпались маленькие серебряные звезды, и темные листья плюща блестели, как металлические пластинки. Это был тот самый путь, которым мы шли с другой стороны парка утром в день нашей помолвки.
   – Энцио, здесь, под этими деревьями, мы нашли путь друг к другу, – сказала я. – Помнишь, как мы повторяли: «Только так, и никак иначе. Иначе и быть не может!»?
   Он вдруг остановился – мое заклинание подействовало. Уже мягче, но все еще чуть дрожащим голосом он спросил:
   – Почему ты не рассказала мне в Шпейере то, что собиралась рассказать? Я имею в виду твои пожелания по поводу нашей свадьбы. Профессор мне что-то намекал про них – каково же мне было выслушивать все это! Как же ты могла выставить меня перед ним в таком свете? Ведь я и представления не имел обо всем этом ! – Последнее слово опять прозвучало так резко, что его вызывающая простота выглядела почти как выражение презрения. – Одним словом, прошу тебя: мне не хотелось бы еще когда-нибудь оказаться в таком глупом положении.
   В темноте мне видны были лишь очертания его фигуры – в ней появилось что-то властное, почти как тогда в Шпейере, когда раздалась барабанная дробь, под которую маршировали солдаты оккупационных войск. Но ведь эта властность была, в сущности, бессилием!
   – Тогда в Шпейере я твердо решила поговорить с тобой, – попыталась я оправдаться. – Но ты сказал, что в твоем царстве не будет никаких таинств, и у меня вдруг появилось такое чувство, будто ты лишил меня дара речи: ведь наш брак будет таинством…
   При слове «таинство» он опять, как в соборе, вздрогнул, только на этот раз гораздо сильнее, словно его ударило током.
   – Наш брак будет таинством… – повторил он растерянно-удивленно. – Что это значит? Ведь я связан с тобой только любовью.
   – Энцио, любовь и есть таинство, – тихо ответила я. – Ведь ты же знаешь: я всегда считала, что она, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу. И вот Бог посылает нам через нее особую Милость.
   При слове «милость» он опять вздрогнул.
   – Но ведь для того, чтобы я был счастлив с тобой, мне не нужна никакая милость! – воскликнул он. – К чему все эти разговоры? Все эти понятия не имеют ко мне никакого отношения – я при всем желании не смог бы принять от твоей Церкви никакой Милости или Благодати!
   – Энцио, ты не только способен принять Благодать через таинство брака, ты даже способен даровать ее, – возразила я. – Благодать дает не Церковь, а мы сами. Церковь лишь благословляет нас на это. Тебе нужно только выполнить некоторые условия, в данном случае это твой долг перед ней.
   – Мой долг?.. Перед ней?.. Мой долг?.. – Он повторял это так, как будто хотел убедиться, что не ослышался. – Но я вообще ничего не должен Церкви! Как ты можешь такое говорить?
   – Нет, Энцио, – ответила я. – Ты кое-что должен Церкви. Твой союз со мной обязывает тебя к этому. Это не имеет никакого отношения к вере, которой ты не принимаешь, это связано с любовью, которую ты принял. Церковь разрешает мне этот брак лишь в том случае, если ты примешь ее условия.
   Я назвала эти условия: я рассказала ему о церковном браке, потом – тихо, срывающимся от волнения голосом – о крещении и католическом воспитании наших с ним детей. Его не смягчил мой дрожащий голос; мои слова, казалось, вообще не произвели на него никакого положительного действия. Он просто с напряженным вниманием выслушал меня, невероятно сдержанно и настороженно, – я чувствовала, что он словно взвешивает каждое мое слово, пытаясь проникнуть в самую его суть, однако при этом все его существо как будто все больше сжималось, становясь почти непроницаемым. И эта непроницаемость означала некое откровение: у меня родилось ощущение, будто я впервые прикоснулась в его душе к самой субстанции его неизбывного страха перед моей верой, – эта субстанция была тверда, как кристалл.
   Как только я умолкла, он сказал:
   – Отдаешь ли ты себе отчет в том, что требуешь от меня не больше и не меньше, как полного отказа от всего, в чем я вижу дело своей жизни? Я не могу принять благословение твоей Церкви, не покорившись ей, и не могу отдать ей своих детей, не отдав при этом и будущего. Пока человек сознает свою зависимость от высших сил, он не способен пожертвовать последним, а именно это и необходимо в том деле, о котором я говорил: речь идет о невиданном доселе напряжении внутренних сил нашего народа, и я не намерен сдерживать эти силы. Здесь кончается отдельная судьба, в том числе твоя и моя. Здесь проходит незыблемая граница моей любви.
   При этих словах я почувствовала пронизывающую боль, как будто с разбега ударилась о твердую, как кристалл, субстанцию его души. В первое мгновение я была словно оглушена, мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется, что Энцио сейчас разобьет мою любовь! Но уже через миг я поняла: это его любовь грозила в любую минуту разлететься на куски.
   – У меня есть только один ответ, Энцио, – сказала я. – У моей любви к тебе нет границ.
   И тут произошло нечто ужасное.
   – Если бы твоя любовь ко мне действительно не имела границ, – сказал он, – ты бы, в свою очередь, подарила мне церковный брак и католическое воспитание детей, я имею в виду отказ от того и от другого. Но в тебе говорит не истинная любовь, в тебе говорит любовь, которую ты сама себе выстроила или которую для тебя выстроила твоя Церковь. Ты что же, думаешь, я не способен увидеть разницу? О, у меня обостренное чутье на эту христианскую выстроенную любовь, потому что она-то мне как раз и не нужна – я не хочу ее! Не хочу! А ты вновь и вновь навязываешь ее мне! Как бы я ни изворачивался – ты непременно вкладываешь во все религиозный смысл! Чего ты мне только не говорила! Я – зов Бога, обращенный к твоей жизни! Твое религиозное достояние принадлежит и мне! Самые священные минуты твоей жизни связаны со мной! Наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно – к Богу! А на самом деле все совершенно иначе! Я никогда не ощущал себя никаким призывом Бога, я никогда не считал твое религиозное достояние своим. В душе я никогда не был тебе спутником в эти твои священные минуты. Моя любовь исходит от меня самого, родившись в моей крови – только в моей крови! Почему ты упорно не хочешь понять этого? Неужели ты не чувствуешь, как это для меня ужасно – то, что ты постоянно пытаешься связать меня с чем-то, к чему я давно уже не имею и не желаю иметь никакого отношения? Ведь ты всегда была зеркалом моей души – почему же ты перестала быть им?
   Он произнес все это без гнева, его слова прозвучали почти жалобой.
   – А может, я все-таки не перестала им быть? – в отчаянии воскликнула я. – Может, я просто вижу глубже, чем ты, ведь каждый человек – осознанно или бессознательно – стремится к Божественному.
   – Нет, нет и нет! – ответил он. – Ты все еще заблуждаешься. Я должен открыть тебе правду! Да, между мной и твоей верой есть связь, но совершенно иная, чем ты думаешь. Когда ты много лет назад в соборе Святого Петра встала на колени перед Христом, я впервые восстал против Него. До той минуты Он был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял Его опасность. И недавно в Шпейере все повторилось!..
   Это опять было похоже скорее на горькую жалобу; в его голосе послышалось что-то первобытно-естественное, все остатки рассудочности, воли, вся судорожность, казалось, покинули его: я ощутила переполнявшую его глубочайшую земную печаль, почувствовала безымянную муку неверующего человека перед лицом священного – эти звуки были неподдельны! И мое сердце вновь чуть было не разорвалось от боли!
   – Но что же с нами будет, Энцио?.. – пролепетала я, совершенно ошеломленная. – Ведь я не могу расстаться с тобой! Я так хочу, чтобы мы принадлежали друг другу безраздельно! О, как я хочу этого!
   Он молчал и не шевелился. Лица его я не могла различить в темноте, но, даже если бы было светло, я не узнала бы эти черты – миг, которого я так боялась в Кампанье, а потом в Шпейере, настал. Но вместе с ним пришло еще что-то неведомое, непостижимое.
   Тем временем мы зашли далеко в чащу темных деревьев. Здесь, казалось, заблудился и уснул полуденный зной. Отовсюду струились тяжелые ароматы всевозможных чужеземных растений: мы, должно быть, приблизились к бывшему Hortus Palatinus [37]. Лунное кружево ветвей стало почти невидимым под густыми кронами деревьев, зато вокруг нас теперь реяли целые мириады светлячков. Крупные цветы рододендрона излучали матово-белесый, сказочно-призрачный свет. Ветви, листья – все словно застыло; было так тихо, что казалось, будто слышен плеск фонтана в замке. Или это волны Неккара шелестели на расстоянии так нежно и тонко? Доносились до нас и голоса наших товарищей, которые тоже углубились в парк. Студент с красивым, чистым голосом, изображавший Эйхендорфа, как раз начал читать свое стихотворение:
 
Лунный свет колдует
В долине у реки.
Печально повествуют
О чем-то ручейки [38].
 
   Энцио вдруг сказал:
   – Помнишь, как мы говорили о дивном саде, который нежится здесь в объятиях леса?
   И тут неожиданно все вокруг озарилось волшебным светом: серебряный ливень лунных лучей хлынул сквозь густые кроны во тьму парка и окружил нас высокой мерцающей стеной, и в этом лунном плену я наконец опять увидела лицо Энцио – оно было как-то по-особому, почти обворожительно красиво.
   – Да будет так, – сказал Энцио и неистово рванул меня к себе, так что у меня даже перехватило дыхание.
   Я почувствовала нечто подобное тому, что испытала во сне, когда мне привиделось, будто меня заливают волны Неккара. Полуоглушенная, я услы-шала его жаркий шепот:
   – Люби меня своей собственной любовью! Люби меня так, как люблю тебя я!
   Несколько секунд я изнемогала от невыразимого сладостного бессилия, сотрясаемая ураганом обрушившихся на меня ласк. Но в тишине ночи опять отчетливо раздался чистый, красивый голос юного шваба:
 
Не страшен мне душистой,
Волшебной ночи плен:
Мне месяц, страж лучистый, —
Замена башен и стен.
Обходит он дозором
Долину моих грез,
И звезды шепчут хором:
«Гряди, Иисус Христос!» [39]
 
 
   И я высвободилась из его объятий…
 
   Все наконец разрешилось, но не так, как я ожидала в своем наивном простодушии. Вначале мне все казалось безвозвратно потерянным. До утра я не могла уснуть, это было одно сплошное, бесконечное, мучительное пробуждение. Ведь Энцио не только отверг условия Церкви, связанные с нашей женитьбой, – он безжалостно разрушил сам фундамент, на котором основывались мои надежды. Мою твердую, как скала, веру в то, что он был призывом Бога, обращенным к моей жизни, что наша любовь, исходя от Бога, ведет обратно к Богу, – всю эту окрыляющую взаимосвязь благодатных целей и чаяний он разорвал, словно паутину. Совместное религиозное достояние, в которое я так верила, ему оказалось чуждо – даже мысль об этом достоянии вызывала в нем протест. Он восстал против своей зависимости от Бога, в которой оказался из-за меня, – о, теперь я понимала, почему у него часто бывал такой вид, как будто он чувствовал себя скованным по рукам и ногам! Он отказался признать даже ту таинственную связь моих глубочайших религиозных переживаний с ним, Энцио, вернее, он признал ее, но в страшном, уродливом превращении: именно те минуты, когда я отдавалась Божественной любви, внушали ему особенно враждебное чувство, казались ему коварными, ядовитыми цветами погибели! Разве это не означало полный крах моей любви, а заодно и абсолютную тщетность и бесплодность моего хождения в мир, на которое я решилась, прощаясь с Римом, и которому посвятила всю страсть своей души? Ибо Энцио был для меня воплощением этого мира, не спасенного, но горячо любимого мира, которому я хотела открыть великий, спасительный образ Вечной Любви! Я не смогла ему открыть этот образ, а если и смогла, то, верно, лишь для того, чтобы вызвать отвращение и ненависть. Я постоянно слышала слова Энцио: «Раньше Христос был мне безразличен, я почти не замечал Его, я считал Его преодоленным. Но, увидев тебя стоящей перед Ним на коленях, я понял всю Его опасность». Ведь он, Энцио, тоже чувствовал себя призванным исполнить некую миссию и был готов пожертвовать ради нее всей своей жизнью, но его призвание представлялось ему несовместимым с моим! Я вдруг с безысходной ясностью увидела, от чего мы с ним оба тщетно пытались спастись в шпейерском соборе. В эту самую темную из всех ночей моей жизни светлым было только прояснившееся до полной прозрачности зеркало моей души, которое исключало какие бы то ни было иллюзии. Нет, мы не были одним существом, как я полагала в своем слепом блаженстве, и не могли им стать! Слова ангелов-близнецов обернулись обманом: ничто из того, что принадлежало мне, не стало его, и ничто из его достояния не должно было стать моим! Никакое таинство не в силах объединить необъединимое! Напротив, перед лицом таинства обнажилась неумолимая реальность: мы были не одно, а два целых и навсегда ими останемся! Эта определенность перешагнула временные границы и устремилась в вечность – я чувствовала себя несказанно одинокой. Молиться я не могла. Я не могла даже плакать: моя боль была горячей и сухой, как жаркая летняя ночь, только гораздо темнее. У меня было лишь одно желание: чтобы эта ночь никогда не кончалась. Мысль о завтрашнем дне, о мессе, о причастии, которое я, как мне казалось, столько раз принимала и за Энцио, внушала мне ужас. Мне становилось страшно даже при мысли о лекции: меня охватывала дрожь, когда я думала о том, что должна буду встретиться там с ним, я не могла себе представить, как выглядела бы и чем закончилась бы наша встреча.
   Когда забрезжило утро, я закрыла глаза, словно стараясь удержать тающую темноту. Охотнее всего я осталась бы в постели, как когда-то Жаннет после крушения ее надежд на воцерковление тетушки Эдельгарт, я вообще предпочла бы больше не вставать. И только мысль о том, что Зайдэ поднимется ко мне в комнату и станет терзать меня своими вопросами или, что еще хуже, ухаживать за мной, как за больной, вынудила меня принять мучительное решение хотя бы спуститься к завтраку, чтобы потом вновь уединиться. Я встала, стараясь не смотреть на ангелов над кроватью, которые как ни в чем не бывало держали все тот же венок, так же по-братски прижавшись головками друг к другу!
   Мой опекун и его супруга уже сидели за столом, когда я вошла в столовую. Зайдэ, в восхитительном утреннем туалете, тщательно причесанная, с сияющими свежим лаком ногтями, обняла меня и сказала: как замечательно, что я именно сегодня решила не ходить в церковь и позавтракать с ними, потому что она как раз решилась поговорить с мужем о моем будущем; она так счастлива, так счастлива, что наконец-то может сделать это! Очевидно, мой опекун в своей искренности не стал скрывать от нее нашего разговора. Ее теперь вдруг тоже вполне устраивала его осведомленность относительно нашей помолвки. Слушая ее, можно было даже подумать, – хотя это ни в чем не выражалось, – что она сама уже давно ожидала этого и внутренне одобрила мой шаг. Она вовлекала мужа в разговор, излагая свои далеко идущие планы, связанные со свадьбой и моим приданым, и, как ни тяжело мне было все это выслушивать, я все же испытала некоторое облегчение, поскольку она в своем энтузиазме не замечала следов страданий и бессонной ночи на моем лице. Профессор, который при моем появлении бросил на меня беглый испытующий взгляд, почти не принимал участия в беседе и вообще показался мне таким немногословным и обращенным внутрь себя, каким я его еще никогда не видела. Было ли это следствием его разговора с Энцио, или причина его состояния заключалась в его жене? Зайдэ в это утро была с ним особенно любезна, намазывала ему масло на хлеб и с нежной заботливостью подливала густые сливки в кофе. Однако, убедившись, что все ее старания напрасны, она не выдержала и сказала:
   – Дорогой, ты сегодня так задумчив! Наверное, это все же было правильно – как можно дольше не посвящать тебя в тайну Вероники: вот ты уже опять чувствуешь себя потревоженным в своем духовном царстве. Но тебе незачем беспокоиться и огорчаться: самое важное для наших дорогих юных друзей уже улажено – я имею в виду то, что вопрос о материальной стороне их будущей жизни благополучно разрешен.
   – Вот как? Тебе это кажется самым важным? – сухо ответил он. – Что до меня, то мне хотелось бы сначала уладить некоторые вопросы внутреннего порядка.
   Он встал из-за стола и, прежде чем покинуть помещение, на секунду задержался возле меня.
   – Вы ведь придете на лекцию? – спросил он. – Мне кажется, сегодня вы услышите кое-что любопытное для вас и имеющее к вам самое непосредственное отношение. А об остальном мы поговорим позже.
   Теперь мне не оставалось ничего другого, как идти в университет.
   Я шла туда с таким чувством, как будто мир вокруг меня преобразился: дома старого города больше не жались друг к другу так ласково, как прежде. Их темные черепичные крыши, эти трогательные ласточкины крылья, словно утратили свою былую безмятежность. Замок, хоть и был окутан нежной утренней дымкой, как на заре нашей любви, показался мне расколдованным и до боли прозаичным. Даже мягкая игра красок на левом берегу реки – от башен Старого моста и конюшен до Нового моста, – это радужное слияние жемчужно-золотистой воды, серебристо-лазурного неба и красноватых, «согретых любовью» камней, причиняла мне боль, так, словно разъединенность наших с Энцио сердец разрушила и глубокую, неземную гармонию, в которой пребывали до того все предметы и вещи. Светлый лик города как будто разодрала надвое зияющая трещина: изящная двуглавая башня церкви Святого Духа, как всегда в этот ранний час окрашенная сочными, глубокими тенями, показалась мне черным мечом, который разрубил посредине изумрудно-кудрявые буковые склоны гор. На эти буковые склоны, некогда святилище нашей любви, я вообще не в силах была смотреть!
   Почти крадучись, непривычными окольными путями, боясь столкнуться где-нибудь с Энцио, я добралась до университета. Однако он, по-видимому, тоже хотел избежать нашей встречи. Войдя в аудиторию, я сразу же заняла свое место на подоконнике и углубилась в книгу в ожидании начала лекции.
 
   Энцио позже утверждал, что мой опекун хотел этой навсегда запечатлевшейся в моей памяти лекцией предостеречь его или, как он сам выразился, атаковать и спровоцировать его, в то время как я была совершенно другого мнения о том, кому профессор на самом деле адресовал эту лекцию. Вероятно, и то и другое мнение можно расценить как самонадеянное, потому что лекция, разумеется, не выходила за рамки общей концепции – не тема покинула привычное русло, а сам профессор покинул свою прежнюю, нейтральную позицию, он впервые перешагнул границу своей благородной деликатности, я имею в виду сдержанность в трактовке вещей и явлений, – он превратился в борца, в страстного оратора и проповедника. Если до этого мы совершали кругосветное плавание по морям духа, то теперь перед нашими глазами словно вдруг обнажилось морское дно. Мы заглянули в неисповедимые глубины бытия, из которых в свое время поднялись нам навстречу все эти дивные острова и материки, и мы вопрошали их, стараясь разгадать их последнюю тайну, – на горизонте, подобно белому коралловому рифу, показался волшебный корабль под названием «метафизика»…
   При звуке этого слова я всегда представляла себе некие мистические врата, к которым у профессоров, во всяком случае у моего опекуна, имеется что-то вроде заветного ключа. Но это было не так: мой опекун сказал, что у профессоров нет такого ключа, никто не способен отпереть эти врата, мы можем их разве что взорвать, нам не добраться до последних тайн иначе, как совершив отважный прыжок в самую их глубь. Такой прыжок таит в себе страшный риск, он предполагает сугубо личное решение, однако, несмотря на всю опасность и кажущуюся неопределенность, мы можем совершить его, ибо это вовсе не слепой случай – то, что мы имеем те или иные представления об этих последних тайнах, напротив – эти представления порождает в нас сама Божественная жизнь. (Он сказал не «Сам Бог», а именно «сама Божественная жизнь».) В нашей же культуре все существенные представления о последних тайнах определялись и обусловливались христианством.
   И тут мой опекун во второй раз оставил свою прежнюю, нейтральную позицию. Если во время нашего ночного разговора он как бы отдал христианство на откуп культуре, то теперь в восхитительной антитезе подчинил культуру христианству. Все, что представлялось в ней великим, достойным и прекрасным, родилось из этого источника и питалось его живительными струями, которые в то же время впитали в себя и сберегли все богатство благородной дохристианской культуры. Мы вновь неслись с раздутыми парусами на нашем невидимом корабле мимо берегов западного духа. Мы лицезрели его мощные, вознесшиеся к небесам соборы, мы слышали оглашающие их своды звуки великой немецкой музыки. Мы сходили на берег, чтобы полюбоваться старинными, вечно юными картинами. Мы переступали пороги давно закрытых аудиторий и вопрошали великих мыслителей, желая услышать от них сокровеннейшие истины. Мы раскрывали книги поэтов – отовсюду звучал один и тот же язык, то полнозвучный и властный, то приглушенный и робкий, порой уже почти невнятный, но для чуткого слуха все же неизменно связанный с исходным, изначальным звуком, означал ли он «да» или «нет» – последнее тоже, в конце концов, существовало лишь благодаря первому, хотя и в виде его противоположности, ибо религия есть мать всех вещей, однако в безбрежных морях нашего духа была лишь одна религия, это она была творческим принципом нашей культуры, ее истоком и надеждой, ее единством во многообразии, – все эпохи нашей культуры единодушно признали: в ней мы живем, творим и существуем.