– Дитя мое, – сказал он через некоторое время, – я понял, что ваши намерения не имеют ничего общего с жаждой личного счастья. Ваше поражение не было поражением в обычном смысле, то есть поражением вашей религиозной позиции. Это – религиозное поражение. Вы ошибочно полагаете, что служите Христу, совершая некий акт духовного самопожертвования. Я верю в вашу субъективно бескорыстную волю. Однако не исключено, что объективно вы заблуждаетесь. Я хочу сказать, что внутреннее требование, которому вы следуете, основано на заблуждении. Мне это даже кажется вполне вероятным, ибо Бог не может требовать разрушения вашего религиозного «я», которое неизбежно произошло бы, если бы вы совершили этот шаг. Поймите: жертва, которую вы хотите повторить, – это жертва, принесенная Богом; здесь, насколько хватает нашего взора, проходит неумолимая граница нашего служения Христу. Лишь Сам Бог может отважиться покинуть небеса и небесное блаженство! Вы, вероятно, захотите возразить мне: да, лишь Сам Бог может принести эту жертву во мне, в моей душе, – мне кажется, я теперь понимаю мистические устремления вашей души. Но даже если с вашей стороны нет заблуждения, Церковь все равно не может изменить своей позиции по отношению к вам. Она не может нарушить и подвергнуть опасности устоявшийся порядок, закон целого ради одного-единственного неслыханного исключения. Она не может ради одной лишь голой гипотетической возможности равнодушно смотреть, как вы оставляете верный путь вашего спасения, и, прежде всего, она не может пожертвовать спасением ваших будущих детей. Если вы не откажетесь от своего намерения, Церкви не останется ничего другого, как предоставить вас той последней милости, над которой сама она уже не властна, Милости, которая доступна одному лишь Богу и о которой Церковь поэтому ровным счетом ничего сказать не может. Вот на что я со всей серьезностью обращаю ваше внимание. Подумайте же еще раз как следует, прежде чем совершить этот шаг, ведущий в самую устрашающую неизвестность! А я буду молиться за вас. Молитесь и вы, молитесь много – молитесь, чтобы свершилась лишь Божья воля! Сделайте Бога абсолютным владыкой ваших решений! Молитесь, в конце концов, и за меня! Господь не оставит нас обоих.
   Затем он назначил мне день и час, когда я должна была вновь прийти к нему, благословил меня, и я покинула исповедальню.
   Я пробыла в ней довольно долго: месса близилась к концу. Священник уже стоял с гостией в руке перед алтарем, тепло мерцающим сквозь золотисто-солнечную завесу дыма. Это был тот самый момент перед причастием, который всегда приводил меня в неописуемое умиление, – момент, когда Церковь как бы раскрывает свои объятия для всех страждущих и обездоленных, приглашая их на пир Вечной любви. Повсюду со скамей поднимались прихожане, чтобы последовать этому приглашению. Я хотела, как обычно, присоединиться к ним, но вдруг с содроганием почувствовала страшное сомнение – смею ли я еще делить с ними эту радость? Декан ничего не сказал об этом, он лишь потребовал, чтобы я еще раз испытала себя перед принятием окончательного решения. Но разве я уже не приняла его в своей душе? Разве я уже не совершила роковой шаг? Совместимо ли это было со смирением перед законом Церкви? Совместимо ли это было с моим долгом глубочайшей искренности по отношению к ней? Я вновь дрожа опус-тилась на скамью и закрыла лицо руками. Я хотела попытаться мысленно принять причастие, как обычно делала это, когда по каким-либо причинам не могла приобщиться Святых Даров. Но и это мысленное причастие оказалось мне уже недоступно. Мной овладела какая-то невиданная доселе печаль. Оба великих таинства любви неразрывно связаны друг с другом, ведь существует лишь одна любовь: Божественная любовь, изливаясь с небес, отражается в человеческой любви, и тот, кто предал первую как таинство, предает и таинство второй. Нет, это не Церковь отринула меня – я сама сделала это. Я с ужасом почувствовала, что уже приняла другое причастие – я причастилась миру Энцио. И в то время как над алтарем возносилась троекратная утешительная молитва священника: «Господи, я недостоин, но скажи только слово, и исцелится душа моя», – у меня было чувство, будто мою душу поразила смертельная болезнь. Я больше не в состоянии была выносить близость алтаря. Я встала и отошла к одной из пустующих задних скамей. Там, в укромном уголке, где красноватые, «согретые любовью» камни стен и колонн были погружены в голубой полумрак, я опустилась на колени и вновь закрыла лицо руками. Жертва моя началась, но во мне вдруг не осталось ни малейшей надежды на ее действенность.
   Не знаю, сколько времени я так простояла; месса должна была давно закончиться. Вдруг я явственно ощутила легкий озноб, как будто кто-то коснулся моего затылка. Поднимая голову, я успела заметить, что вокруг было пусто. Я обернулась – двери церкви были широко раскрыты. В пустом проеме, за порогом, на паперти, прямо, как отвесная скала, стояла чья-то узкая фигура, и, хотя я не могла различить лица, я почти физически ощущала прикованный к себе взгляд. Фигура стояла на том самом месте, где Энцио в первое время после нашей помолвки так часто поджидал меня, но в ней не было болезненно-яркой, сияющей светлоты и ясности, она, неподвижно застывшая против света, показалась мне абсолютно темной. Да простит меня Бог, но я даже подумала, что это, должно быть, черный ангел, ожидающий меня за порогом церкви, чтобы увести прочь с этого места, к которому я уже не имела никакого отношения, – фантазия, которую в то же мгновение вытеснило трезвое предположение, что это Энцио пришел за мной, потому что его матери стало плохо. Я вышла к нему, но он встретил меня вопросом: почему я не подошла, как обычно, к алтарю? Я поняла, что он наблюдал за мной во время службы; должно быть, он делал это и раньше, так как сказал «как обычно». Вот, оказывается, почему мне в церкви так часто казалось, что он где-то рядом! Я смотрела на него – его глаза ничего не отрицали, они ничего не скрывали; я прочла в них какое-то невероятное напряжение, которое почти лишило его самообладания.
   – Почему ты не подошла к алтарю? – повторил он свой вопрос.
   Теперь и меня покинуло самообладание. Боль заглушила во мне рассудок.
   – Потому что я стала такой же бедной, как ты, – ответила я.
   – Что значит такой же бедной, как я? – удивился и почти смутился он. – Я ни в коей мере не чувствую себя бедным.
   – Это значит, что я лишилась права на Святое Причастие, – ответила я.
   – Ах вот оно что! Значит, этот поп в своем старом скрипучем ящике грозил тебе? – произнес он сквозь зубы.
   – Он не грозил мне. Речь идет о законе Церкви, который я нарушила. Я сделала это ради тебя, Энцио.
   Наконец он понял, наконец он отважился понять! Мы шли той же дорогой, что и тогда, когда я, тоже возвращаясь от декана, просила Энцио ускорить нашу свадьбу.
   – Значит, ты… значит, ты все же… значит, ты согласна! Наконец-то, наконец-то согласна! – Голос его звенел от триумфа.
   Он повернул ко мне свое разгоряченное лицо и в ту же секунду отпрянул назад. Неужели мое лицо было настолько искажено болью, что он так испугался? Сомнений не было: он понял, чего мне стоила эта жертва. И тут во мне вновь забрезжила слабая надежда, единственная надежда, которая еще могла бы сбыться: он не примет моей жертвы, он не может принять ее, ведь он видит, как разрушительна она для меня! Наступило долгое, глубокое молчание. Я ждала, что он вот-вот нарушит его. Но он не сделал этого, он промолчал.
 
   Следующие дни были мучительны. Я все еще надеялась на его обращение. Надеялась вопреки всей безнадежности, заклиная его и содрогаясь от отчаяния. Он знал это – все, что тогда происходило между нами, было отмечено какой-то нереальной отчетливостью, какой-то почти сверхъестественной ясностью; и все-таки я совершенно ничего не понимала. Страдая, с одной стороны, от непостижимости того, что Энцио принял жертву, которую никак нельзя было принимать, я, с другой стороны, была потрясена тем, что Бог отверг эту жертву, ибо по-прежнему не верила в ее действенность. Но иначе, разумеется, и быть не могло – вера в действенность этой жертвы защитила бы меня, освободила бы меня от причастности к миру Энцио.
   На самом деле Бог принял мою жертву, но я не смогла распознать Его волю, она открылась мне лишь через отчаяние и страдание. Разрушение моего «я», которое предвидел декан, началось бурно и неудержимо. Все сокровища моей души вдруг уподобились фальшивой монете, изъятой из оборота. Я ощутила свое христианство как чудовищную беспомощность, как жуткое, немыслимое одиночество и сиротство. Подтверждения этому одиночеству и сиротству я находила повсюду. Словно высвобожденные какими-то адскими колдовскими чарами, мне вдруг стали открываться значения всевозможных высказываний, слышанных мною раньше, но не до конца понятых, которые, по-видимому, навсегда запечатлелись в памяти, как будто их выжгли в моей душе и они лишь теперь, спустя время, начали причинять мне острую боль. Мне беспрестанно вспоминались скептические замечания, услышанные в аудиториях, по поводу которых мой опекун однажды с горечью сказал: «Такое впечатление, как будто для высоких умов христианство стало чем-то непристойным». Все насмешки над моей верой, которые мне бросал в лицо Энцио, теперь как будто исходили из моей собственной души – я словно носила в груди чужое сердце, неподвластное ни Богу, ни мне самой, я была заложницей, пленницей этого чужого сердца. Если раньше я часто боялась, что Энцио исчезнет, навсегда ускользнет от меня, то теперь у меня было такое ощущение, словно я исчезла – должна была исчезнуть – для себя самой. Как сказала однажды тетушка Эдельгарт? «Душа человека крепится во вселенной единственно благодаря милосердию Божию, и стоит ей только отделиться от него, как ее уже невозможно распознать. Она словно вдруг погружается в слепую материю, а вынырнув из нее, уподобляется нечистой силе, обитающей в пустых домах».
   Время от времени я ловила на себе испытующий взгляд холодных умных глаз молодой сестры милосердия. В конце концов она спросила меня, не больна ли я, прибавив, что я стала совершенно прозрачной. Мне хотелось ответить ей: я и сама не знаю, больна ли я, я вообще уже ничего не знаю о себе, но охотно верю, что стала прозрачной. Я ощущала себя именно такой, как тогда, когда Жаннет сказала: «Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико». Мне казалось, что в мою душу теперь может проникнуть кто и что угодно, не встретив никакого сопротивления. Я чувствовала, как неудержимо рушатся границы моего «я», как в нем образуются бреши, которые ничем не защищены. Мое существование словно распалось на множество маленьких кусочков, я ощущала себя лишь как слепое орудие восприятия, как будто я превратилась в голое беззащитное зеркало чуждого, враждебного мне мира.
   По ночам, лежа в чутком полусне, – а мне теперь почти никогда не удавалось уснуть по-настоящему, – я как будто вновь шла вместе с Энцио по спящему Риму, отделенная от себя самой, во власти всех бурь и катаклизмов его мира. Я теперь шла по спящей Германии! Но это уже была не моя до боли знакомая родина, страна сказочных лесов, прекрасных старинных городов и торжественно-величественных храмов, выстроенных из «согретых любовью» немецких камней! Правда, все это еще существовало, но уже как-то иначе, словно лишившись своей достоверности, подернувшись пленкой какой-то невыразимой сомнительности. Я видела волнующие очертания Шпейера, приветливые деревеньки в мягких извивах Неккара, увенчанные рыцарскими шлемами башни городских ворот перед прекраснейшим из всех мостов на земле. Но со всего этого уже был совлечен покров реальности, все погрузилось в какую-то странную неопределенность; казалось, здания вот-вот рухнут или чья-то невидимая рука сорвет с них крыши. Временами дома представлялись мне руинами, я видела себя в образе какого-то обездушенного существа, мечущегося меж развалин. Леса теперь тоже стали призрачными, а их дымка казалась дымом погребального костра. И все эти картины заключали в себе что-то жуткое, хотя в них не было ничего неожиданного. Казалось, иначе и быть не может. У меня было ощущение, будто я шествую по чужой Германии, которая поглотила мою Германию, а меня обратила в нечистую силу, обитающую в пустых домах – в совершенно пустых! Ибо самым страшным было то, что во время этих призрачных странствий я никогда не видела людей, а если и видела, то они казались спрессованными в плотную темную массу, приводимую в движение некой незримой волей. Однажды мне почудилось, будто из этой темной шевелящейся массы доносится гневный и отчаянный плач «дуплетиков», о которых Зайдэ говорила, что они не выучили ни одной молитвы. Когда же я принялась искать их, это были уже не «дуплетики», а совсем незнакомые маленькие некрещеные дети – такие, какие когда-нибудь будут у меня с Энцио. Я хотела взять их за руки, но тут же потеряла их, повсюду были видны лишь груды земли и пепла! Плотная людская масса тоже вдруг бесследно исчезла: все вокруг уподобилось бесшумному потоку распавшихся, растворившихся в пространстве сущностей. Мир словно был отделен от человека – одна сплошная игра диких безымянных сил с самими собой, как тогда, много лет назад, в ночном Риме! Только конец теперь был совсем другим: залитый сиянием алтарь, перед которым закончилось мое ночное шествие по городу рука об руку с Энцио, не показывался, церкви и соборы были мертвы и пусты, как моя душа. При виде их я испытывала ужас, который, усиливаясь с каждым часом, достигал своей наивысшей точки ранним утром, в те минуты, когда в церквях начинался обряд причащения и я в очередной раз с содроганием вспоминала, что мне выпало на долю совсем иное причастие. Поднимаясь с постели, я слышала, как мои зубы стучат, словно в лихорадке. Я принимала решение отправиться к декану и отказаться от своего дерзкого замысла, но не находила в себе сил исполнить это решение – меня словно заколдовали. Холодея от ужаса, я чувствовала, что уже, как Энцио, не властна над своей собственной волей. Лишь однажды мне удалось излить душу отцу Анжело, в коротком отчаянном письме, ответ на которое мне должна была привезти из Рима Жаннет.
 
   Скромные будничные заботы были тогда моей единственной опорой. Я с удивлением замечала, что сохранила все свои внешние навыки и реакции на окружающий мир, в то время как внутренне становилась все беспомощнее. Я по-прежнему исполняла роль хозяйки пансиона и ухаживала за свекровью, которая без лишних слов сняла с меня опалу и вновь допускала меня в свою комнату, откуда еще совсем недавно в гневе изгнала меня. Вскоре стало совершенно очевидным, что ее плачевное состояние и в самом деле было вызвано вовсе не болезнью. Таким образом, предположение молодой сестры милосердия подтвердилось, что меня, конечно же, не удивило. О женитьбе своего сына она больше не упоминала; в этом уже и не было необходимости. Она явно освободилась от внушения. Но и Энцио тоже молчал о нашей свадьбе, хотя и принял жертву, которую не должен был принимать. Напротив: подобно тому как его победа над моими религиозными узами разрушила меня, он и сам, похоже, оказался в опасности, эта победа грозила бедой и ему самому – я видела с болезненной ясностью, что он сам ей не рад. Сколько раз мне хотелось схватить его за руки и взмолиться: не разрушай себя и меня! Но ведь он знал это, он знал это!
   Только мысль о скором приезде Жаннет, которая – всегда зная наверное, что мне нужно в данную минуту! – заключит меня в материнские объятия и приведет меня обратно ко мне самой, служила мне слабым утешением. Я вспомнила, как она однажды перефразировала знаменитое изречение и сказала: «Я молюсь, стало быть, я существую». Но сама я в то время почти не могла молиться. Я лишь машинально пыталась исполнить данное декану обещание. Я ничего не ждала от этих молитв, и они ничего мне не приносили. И в церковь я тоже перестала ходить: близость алтаря теперь причиняла мне невыразимую боль. Я не могла даже плакать: источник моих слез иссяк, как иссякли живительные ключи моей души. Однако мне каждый раз приходилось охлаждать свои воспаленные веки, прежде чем войти в столовую, чтобы на правах хозяйки восседать во главе стола в широком кресле в своем светлом летнем платьице, которое к тому времени стало мне слишком свободным! Но Энцио все же замечал мои покрасневшие глаза. На лице его при этом каждый раз вдруг появлялось выражение отстраненности, как будто ему было больно видеть меня. За столом он часто обращался исключительно к сидевшему рядом Староссову, который почему-то еще не уехал. Староссов в последнее время вообще не смотрел на меня, а Энцио больше уже не предпринимал попыток сблизить меня со своим другом. Сам он теперь постоянно прибегал к его помощи в работе над газетными статьями и осуществлении своих планов, к которым вернулся с прежней страстью, когда его мать стала поправляться. Я ничего не знала об этих планах, так как после нашей поездки в Шпейер он никогда не говорил со мной о Германии или о том, что он называл делом своей жизни. Со Староссовом же они, напротив, как никогда, были единодушны во всем. Временами они даже внешне казались похожими друг на друга. Когда они разговаривали, красивое, благородное лицо Староссова неизменно приобретало что-то от холодного, жесткого блеска в глазах Энцио, исполненных непреклонной воли. Я совсем не удивилась, когда кто-то из новых постояльцев принял их за братьев.
   – Да, в каком-то смысле мы и в самом деле – братья, – ответил ему Энцио. – Каждый из нас готов ради друга шагать по трупам.
   Но по ночам, когда я оставалась одна в своей комнате и меня обступали страшные зеркала-пророчества моих внутренних видений, эти призрачные лунные всполохи преображенного мира, отношения друзей вдруг оборачивались ко мне своей изнанкой и представали не то наваждением, не то смертельным роком. Мне казалось, что Энцио питает необъяснимое недоверие к своему другу, который тщетно противился его воле. Тщетным протестом казалась мне и музыка Староссова, которая все еще заливала сад по ночам бурными волнами.
   Однажды поздним вечером, когда я уже удалилась в свою комнату, сиделка, дежурившая у свекрови, постучала ко мне и попросила как-нибудь повлиять на Староссова, чтобы он, наконец, прекратил свою несносную музыку. Больная сегодня особенно раздражительна, сообщила она, и никак не может из-за нее уснуть. Я бы охотно уступила эту миссию Энцио, но он как раз был в отъезде и должен был вернуться лишь ночью. Горничных и тем более сиделку Староссов не послушался бы, и мне не оставалось ничего другого, как отправиться к нему самой. Это было неприятно, но все же не так, как раньше: окружающий мир для меня тогда уже словно погас.
   Поднимаясь по ступеням садовой террасы, я невольно вспомнила, как несколько недель назад возвращалась к павильону тем же путем за своим забытым блокнотом. Поздний час, раскрытые окна, звуки рояля – все было в точности как тогда, только вокруг уже проявились первые признаки осени: дорожки пестрели рано облетевшими листьями и были залиты бледным светом убывающей луны, о котором никто не может сказать, почему он так призрачно-нереален в отличие от сияния нарождающегося месяца.
   Дверь и в этот раз была не заперта. Я вошла в прихожую. Застыв на пороге зала, я несколько секунд наблюдала за играющим. Наконец он заметил меня. И тут все напоминавшее о моем первом ночном визите внезапно исчезло: все теперь было совершенно по-другому. Его застывшее, словно маска, лицо вдруг озарилось изнутри. Он поднялся и пошел мне навстречу с ошеломляющим выражением нескрываемой радости. Но, едва сделав несколько шагов, он вдруг остановился как вкопанный, и весь его облик вновь преобразился – у меня было такое чувство, как будто передо мной стоит лунатик, которого внезапно вырвали из прекрасного сомнамбулического сна.
   – Зачем вы пришли? – сдавленным голосом воскликнул он. – Зачем вы напоминаете мне о том вечере? Я не хочу его повторения! Я не могу его себе простить – я и вам не могу его простить. Может быть, это жестоко с моей стороны – да, должно быть, это жестоко. Но что значит в моем положении жестокость? Да я просто обязан быть жестоким – у меня больше ничего не осталось, кроме верности другу. Вы думаете, что можете делать со мной все, что захотите?..
   Он произнес все это монотонно, на одной ноте, но срывающимся голосом. Весь его облик, глубочайшая серьезность его вновь превратившегося в маску лица, бледные глаза под тяжелыми веками, его поза – все заключало в себе фанатизм человека и в самом деле готового шагать по трупам, как о нем сказал Энцио. Что он имел в виду, говоря о верности другу? Неужели эта верность завела его так далеко, что он отрекся от последних воспоминаний о вере своей матери?
   – Да, я просто обязан проявить жестокость, – продолжал он, с усилием подавляя волнение. – Ведь вы, очевидно, все еще полагаете, что обратили меня в свою веру? Но вы ошибаетесь, вы не обратили меня, вы не можете меня обратить, вы… вы… – Я чувствовала, что он хочет причинить мне боль. – Вы вообще никого не можете обратить!
   Да, я и в самом деле не могла этого – я и сама была убеждена в этом! Вся боль и горечь моего положения обрушилась на меня при его словах.
   – Да ведь я вовсе и не думала, что обратила кого бы то ни было, – ответила я устало. – Успокойтесь, пожалуйста! Все, что вас в тот вечер так глубоко взволновало, исходило только от вашей матери.
   – О нет! Оно исходило именно от вас! – воскликнул он, вновь теряя самообладание. – Моя мать была бы сегодня уже седой старухой, и она давно умерла, а вы молоды, вы в полном расцвете жизни. Вы так сильны в своей молодости, что все остальные кажутся мне далекими и бесцветными, и это означало призыв! Он был для меня чем-то неслыханным! Но постепенно я понял: это была иллюзия – действительно звать за собой может лишь тот, кто стоит на линии своего времени, вы же стоите на линии прошлого, а значит, на линии смерти. Истина заключается в том, что вы, в сущности, уже не существуете.
   Выражение фанатизма на его лице постепенно перешло в выражение ненависти. Он, казалось, уже готов был не только шагать по чужим трупам, но и перешагнуть через свой собственный труп. Его взгляд был страшен, но я уже не боялась – чего мне было бояться?
   – Да, вы, в сущности, уже не существуете, – продолжал он тоном торжествующего педанта. – Вернее, вы не должны больше существовать. Вас просто необходимо устранить – в будущем никто не сможет и не посмеет взывать к любви, которая… которая…
   Я в этот раз уже не в силах была прийти ему на помощь: никогда, никогда еще для меня не была так ясна и ощутима произошедшая со мной метаморфоза, как в ту минуту.
   – Но ведь я же и стою на линии вашего времени! – воскликнула я в отчаянии. – Неужели вы не замечаете, что я и в самом деле уже не существую?
   Он неотрывно смотрел на меня непонимающим взглядом, потом его лицо вдруг исказилось, словно от ужасной физической боли. Ярость фанатика, взметнувшаяся ввысь мощным фонтаном, внезапно иссякла, его подбородок безвольно опустился, лицо словно раскололось на две половины и зияло пустотой между ними.
   – Но тогда все, что я говорю, уже не имеет никакого смысла… – пробормотал он. – Да, получается, что тогда вообще все лишено какого бы то ни было смысла… Как странно! Я всегда думал, что если вас устранить, то путь в новую жизнь будет свободен. И вот он свободен, но… все вдруг утратило смысл. Потому что весь смысл и заключался в том, что еще есть вы, что еще есть кто-то, кто взывает к любви, которая… которая… Да, в этом и заключался единственный смысл. А теперь у меня осталась лишь слепая, дикая верность тому, что не имеет никакого смысла… Никакого смысла… Никакого смысла… – Он повторял эти слова вновь и вновь со страстью отчаяния. – Однако я уже опять готов совершить измену! – прервал он вдруг сам себя. – Не отнимайте у меня ту последнюю ценность, которой я еще обладаю, – уходите! Заклинаю вас, уходите!
   Он почти силой оттеснил меня к двери. Я не сопротивлялась. Оказавшись за порогом, я, как затравленный зверь, помчалась вниз по склону террасы. Вслед мне неслись жуткие диссонансы его музыки, которые грозили оборвать струны рояля, как они разодрали мягкую, ласковую тишину ночи. Внизу, в комнате больной, сиделка с сердитым стуком захлопнула окно. Этот звук напомнил мне о цели моего визита к Староссову, о которой я совершенно забыла. Но возвращаться теперь не имело никакого смысла. Я в растерянности остановилась.
   И вдруг я увидела, как в нижней части сада, ярко освещенной луной, открылась калитка и кто-то вошел. Издалека я не могла определить, кто это был, но я узнала шаги Энцио, который возвратился из своей поездки. И тут опять все завесы моего внутреннего зеркала словно сдуло ветром – оно вновь озарилось провидческим огнем: у меня появилось отчетливое чувство, что приближается рок и все теперь зависит лишь от того, обнаружит ли меня Энцио или нет. Но он не мог не обнаружить меня. Правда, я стояла на маленьком выступе террасы, где листва на деревьях была еще достаточно густа, чтобы скрыть мое светлое платье; он мог обнаружить меня, лишь почувствовав мою близость, и он, конечно же, почувствовал ее. Я увидела сквозь полутьму, как он направился ко мне своей характерной походкой, слегка прихрамывая. Звук его шагов заглушили бурные каскады музыки, несущиеся из окон павильона. Я почувствовала под ногами легкую магнетическую дрожь, которая, должно быть, исходила от приближавшегося рока. Наконец он поравнялся со мной.