Но это были еще цветочки. По-настоящему я испугался лишь тогда, когда закрыл за собой дверь своей комнаты. В Адапте после медицинского обследования сказали, что я совершенно нормален. Доктор Жуффон сказал мне то же самое. Но разве мог нормальный человек чувствовать то, что в этот момент чувствовал я? Откуда это во мне взялось? Я не был активным участником, был наблюдателем. Происходило что-то неотвратимое, как движение планеты, почти незаметное, что-то медленно, смутно, бесформенно пробуждалось во мне. Я подошел к окну, посмотрел на темный сад и понял, что это было во мне еще с обеда, с первой минуты, только требовалось время, чтобы это осознать. Поэтому-то я поехал в город, а вернувшись, сумел забыть о голосах в темноте.
   Я был готов на все. Ради этой девушки. Я не понимал, как или почему это случилось. Не знал, любовь это или безумце. Мне было безразлично. Я не знал ничего, кроме того, что все остальное потеряло для меня значение. И, стоя у открытого окна, я боролся с этим, как еще никогда ни с чем не боролся, прижимал лоб к холодной раме и страшно боялся себя.
   “Я должен что-то предпринять, — шептал я одними губами. — Должен что-то предпринять. Со мной творится что-то неладное. Это пройдет. Мне нет до нее дела. Я не знаю ее. Она даже не очень красива. Ведь я же по сделаю ничего. Ничего, — умолял я себя, — не совершу никакой… о небеса, черные и голубые!”
   Я зажег свет. Олаф, Олаф спасет меня. Я расскажу ему все! Он заберет меня. Поедем куда-нибудь. Я сделаю все, что оп велит, все. Он один поймет меня. Завтра он уже приодет. Как хорошо!
   Я метался по комнате. Мускулы мучительно напряглись, неожиданно я опустился перед кроватью, закусил зубами покрывало, и у меня вырвался крик, не похожий на рыдание, сухой, отвратительный. Я не хотел, не хотел никому зла, но знал, что мне нечего себя обманывать, что Олаф мне не поможет, никто не поможет…
   Я встал. За десять лет я научился мгновенно принимать решения. Ведь приходилось распоряжаться жизнью, своей и чужой, и я всегда делал это. Тогда всего меня пронизывал озноб, мой мозг словно превращался в прибор, задача которого подсчитать все “за” и “против”, разделить и решить безоговорочно. Даже Гимма, который меня не любил, признавал мою объективность. Теперь хотел я этого или нет — я не мог уже поступать иначе, чем тогда, в крайних обстоятельствах, потому что и сейчас была крайность. Я поймал глазами — в зеркале — собственное отражение, светлые, почти белые глазные яблоки, суженные зрачки; я смотрел с ненавистью, отвернулся; я не мог даже подумать о том, чтобы уснуть. Я перекинул ноги через подоконник. До земли было метра четыре. Я спрыгнул почти бесшумно. Побежал в сторону бассейна. Миновал его. Выскочил на дорогу. Тускло светящаяся белая полоса шла к взгорьям, извивалась среди них фосфоресцирующей змеей, потом змейкой и, наконец, тончайшей черточкой света исчезала во тьме. Я мчался все быстрее, чтобы измучить свое так мерно стучащее, такое сильное сердце, бежал, наверное, с час, пока не увидел прямо перед собой огни каких-то домов. Тогда я круто повернул. Я уже устал, но именно поэтому не сбавлял темпа, беззвучно твердя про себя: “Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!” — и все бежал, бежал, пока не наткнулся на двойной ряд живых изгородей — я снова был перед садом виллы.
   Задыхаясь, я остановился у бассейна, сел на бетонный обрез, опустил голову и увидел отражение звезд. Я не хотел звезд. Мне не нужны были звезды. Я был психопатом, сумасшедшим, когда дрался за участие в экспедиции, когда разрешал в гравироторах превращать себя в мешок, источающий кровь; зачем мне это понадобилось, для чего, почему я не понимал тогда, что надо быть обыкновенным, обыкновеннейшим, что иначе нельзя, не стоит жить?
   Послышался шорох. Они прошли мимо. Он обнимал ее за плечи, они шли нога в ногу. Он наклонился. Тени их голов слились.
   Я поднялся. Он целовал ее. Она прижалась к нему. Я видел бледные полосы ее рук на его шее. Стыд, еще не знакомый мне, страшный, физически ощутимый, как лезвие, пронзил меня. Я, звездный пилот, друг Ардера, вернувшись, стоял в саду и думал лишь о том, чтобы отнять у кого-то женщину, не зная ни его, ни ее. “Скотина, последняя скотина со звезд… хуже, хуже…”.
   Я не мог смотреть. И смотрел. Наконец они скрылись, а я, обежав бассейн, бросился вперед, вдруг увидел большой черный предмет и тут же ударился обо что-то руками. Это был автомобиль. Я ощупью отыскал дверцу. Открыл ее загорелась лампочка.
   Теперь я все делал целеустремленно, но поспешно, словно мне было куда ехать, словно я должен был это сделать.
   Мотор заработал. Я повернул руль и в свете фар выехал на дорогу. Руки немного дрожали, и я сильнее сжал их на баранке. Вдруг я вспомнил про черный ящичек, резко затормозил, так что меня снесло на обочину шоссе, выскочил, поднял капот и принялся лихорадочно искать его. Двигатель выглядел совершенно необычно, и я никак не мог найти черный ящик. Может, спереди? Кабели. Чугунный блок. Кассета. Что-то незнакомое, четырехугольное. Ага, он! Инструменты. Я работал быстро, но внимательно, так что почти не поцарапался. Наконец обеими руками я взял этот тяжелый, словно литой, черный куб и швырнул его в придорожные кусты. Я был свободен. Захлопнул дверцу, тронулся. Скорость росла. Мотор гудел, скаты издавали глухое пронзительное шипение. Поворот. Я вошел в него, не снижая скорости, и срезал слева. Второй, покруче. Визг колес был ужасен; я чувствовал, как огромная сила выбрасывает меня вместе с машиной. Но этого все еще было мало. Следующий поворот. В Аппрену были специальные автомашины для пилотов. Мы выделывали на них головокружительные штучки; речь шла о выработке рефлекса. Прекрасная тренировка. Для чувства равновесия тоже. Например, на вираже положить автомашину на два колеса и ехать так некоторое время. Когда-то мне это удавалось. И я сделал это сейчас, на пустом шоссе, мчась в рассекаемую фарами тьму. Не то чтобы я хотел разбиться. Просто мне это было безразлично. Если я могу быть беспощадным к другим, то должен быть таким м; е и к себе. Я ввел машину в вираж и поднял ее, так что она некоторое время шла боком на дьявольски верещавших скатах, и снова бросил ее в другую сторону, только рванул обо что-то темное. Дерево? Уже ничего не было, лишь нарастающий рев мотора, и бледные отражения приборов в стекле, и пронзительно свистящий ветер. Неожиданно я увидел вдали глидер, который пытался обойти меня по самому краю шоссе; небольшое движение руля — меня пронесло мимо глидера. Моя тяжелая машина закружилась, как волчок; глухой грохот, треск раздираемого железа — тьма. Фары были разбиты, мотор заглох.
   Я глубоко втянул воздух. Ничего со мной не случилось, я даже не ушибся. Попробовал зажечь фары — ничего не вышло. Включил подфарники: левый горел. При его слабом свете я запустил мотор. Машина, тяжело хрипя и покачиваясь, выползла на шоссе. Однако же это была хорошая машина, если слушалась меня после всего, что я с ней проделывал. Я двинулся в обратный путь, уже медленней. Но нога сама нажимала педаль, меня снова понесло, когда я увидел поворот. И снова я выжимал из мотора все силы, пока, наконец, свистя резиной, брошенный силой инерции вперед, автомобиль не остановился вплотную перед живой изгородью. Я зарулил в кусты. Растолкав их, машина уперлась в какой-то ствол. Я не хотел, чтобы они видели, что я с ней сделал, наломал веток, прикрыл капот с разбитыми стеклами фар, только перс-док был помят, а сбоку виднелось небольшое углубление от первого столкновения со столбом или чем-то еще в темноте.
   Потом я постоял и прислушался. Все молчало. Дом был погружен в темноту. Всеобъемлющая тишина ночи подымалась к звездам. Я не хотел возвращаться в дом. Отошел от разбитой машины, и, когда трава, высокая, влажная от росы трава коснулась моих колен, я упал в нее и так лежал, пока, наконец, у меня не сомкнулись веки, и я уснул.
   Разбудил меня чей-то смех. Я знал чей. Знал, кто это, прежде чем открыл глаза, совершенно отрезвевший. От росы я промок до нитки. Солнце стояло еще низко. Небо в клочьях белых облаков. А напротив меня, на маленьком чемоданчике, сидел Олаф, сидел и смеялся. Мы вскочили оба одновременно. У него была такая же рука, как у меня, — большая и твердая.
   — Когда ты приехал?
   — Только что.
   — Ульдером?
   — Да. Я тоже так спал… первые две ночи…
   — Да?..
   Он перестал улыбаться. Я тоже. Словно что-то стало между нами. Мы молча смотрели друг на друга.
   Он был моего роста, возможно даже чуть выше, сухощавее. Темные волосы при ярком свете скрывали скандинавское происхождение, а щетина на лице у него была совсем светлая; чуточку кривой, выразительный нос и короткая верхняя губа, из-под которой виднелись зубы; бледно-голубые глаза его часто смеялись, темнея от веселья; тонкие губы, всегда немного кривились, будто он все воспринимал скептически. Может, именно это выражение его лица заставило меня сначала держаться от Олафа поодаль. Олаф был старше меня на два года; его лучшим другом был Ардер. Только после гибели Ардера мы и сблизились-то по-настоящему. Уже до конца.
   — Олаф… — сказал я. — Ты проголодался? Пойдем перекусим что-нибудь.
   — Подожди, — сказал он. — Что это?
   Он взглянул на автомобиль.
   — А-а… ничего. Машина. Купил, знаешь, чтобы вспомнить…
   — Была авария?
   — Да. Ехал ночью, ну и вот…
   — У тебя была авария? — повторил он.
   — Ну да! Но это не имеет значения. Ведь ничего не случилось. Пошли… не будешь же ты с этим чемоданом…
   Он поднял чемодан. Ничего не сказал. Даже но взглянул на меня. Желваки на скулах у него напряглись.
   “Почуял что-то, — подумал я. — Не знает, что привело к аварии, но догадывается”.
   Наверху я сказал ему, чтобы он выбрал себе любую из четырех свободных комнат. Он взял ту, с видом на горы.
   — Почему ты не захотел здесь? А, понимаю, — он улыбнулся, — это золото, да?
   — Да.
   Он коснулся рукой стены.
   — Надеюсь, обычная? Никаких картин, телевизии?
   — Будь спокоен, — улыбнулся я, в свою очередь. — Это честная стена.
   Я позвонил насчет завтрака. Хотел позавтракать вдвоем с Олафом. Белый робот принес кофе и поднос, полный всякой снеди: это был очень обильный завтрак. Мы ели молча. Я с удовольствием смотрел, как он жует, — даже прядь волос над ухом у него двигалась.
   Потом Олаф сказал:
   — Ты еще куришь?
   — Курю. Привез с собой двести сигарет. Не знаю, что будет потом. Пока курю. Хочешь?
   — Давай.
   Мы закурили.
   — Ну как? Сыграем в открытую? — спросил он после долгого молчания.
   — Да. Я расскажу тебе все. Ты тоже?
   — Конечно. Только не знаю, Эл, стоит ли?
   — Скажи одно: ты знаешь, что хуже всего?
   — Женщины.
   — Да.
   Мы снова замолчали.
   — Значит, из-за этого? — спросил он.
   — Да. Увидишь за обедом. Внизу. Вилла нанята пополам с ними.
   — С ними?
   — Они молодожены.
   Желваки снова напряглись под его веснушчатой кожей.
   — Это хуже, — сказал он.
   — Да. Я тут третий день. Не знаю, как это, но… уже когда мы с тобой разговаривали. Безо всякой причины, безо всяких… ничего, ничего. Совершенно ничего.
   — Интересно, — сказал он.
   — Что интересно?
   — Со мной нечто похожее.
   — Так зачем ты прилетел?
   — Эл, ты сделал благое дело. Понимаешь?
   — Тебе?
   — Нет. Кому-то другому. Это бы добром не кончилось.
   — Почему?
   — Либо ты знаешь, либо не поймешь.
   — Знаю. Олаф, что же это такое? Неужели мы действительно дикари?
   — Не знаю. Мы десять лет были без женщин. Помни об этом.
   — Это не объясняет всего. Во мне есть, знаешь, какая-то беспощадность, я не считаюсь ни с кем, понимаешь?
   — Ты еще считаешься, сын мой, — сказал он. — Еще считаешься!
   — Ну да, но ты знаешь, в чем дело?
   — Знаю.
   Опять молчание.
   — Хочешь еще поболтать или бокс? — спросил он. Я рассмеялся.
   — Где ты достал перчатки?
   — Ни за что не догадаешься.
   — Заказал?
   — Где там. Украл.
   — Ну да!
   — Клянусь небом. Из музея… Пришлось специально летать в Стокгольм, понимаешь?
   — Тогда пошли.
   Он распаковал свои скромные пожитки и переоделся. Мы накинули купальные халаты и спустились вниз. Было еще рано. Завтрак обычно подавали только через полчаса.
   — Пойдем лучше на задворки, — сказал я. — Там нас никто не увидит.
   Мы остановились на лужайке, окруженной высоким кустарником. Сначала утоптали траву, и без того довольно низкую.
   — Будет скользко, — сказал Олаф, пробуя подошвами самодельный ринг.
   — Ничего. Больше нагрузка.
   Мы надели перчатки. С этим пришлось повозиться, потому что некому было их завязать, а вызывать робота не хотелось.
   Олаф встал против меня. Тело у пего было совершенно белое.
   — Ты еще не загорел, — сказал я.
   — Потом расскажу, что со мной происходило. Мне было не до пляжа. Гонг.
   — Гонг.
   Мы начали легко. Ложный выпад. Он ушел. Еще раз ушел. Мне становилось жарко. Я стремился не к ударам, а к ближнему бою. Избивать Олафа мне в общем-то не хотелось. Я был тяжелее килограммов на пятнадцать, и его чуть более длинные руки не уменьшали моего преимущества, тем более что я вообще был более сильным боксером. Поэтому я дал ему несколько раз подойти, хоть и не должен был. Вдруг он опустил перчатки. Лицо его онемело. Он разозлился.
   — Так но пойдет, — сказал он.
   — В чем дело?
   — Без фокусов, Эл. Или настоящий бокс, или никакого.
   — Ладно, — сказал я, оскалив зубы. — Бокс!
   Я медленно пошел на сближение. Перчатки ударились друг о друга, издавая резкие хлопки. Он почувствовал, что я действую всерьез. Он прикрылся. Темп нарастал. Я сделал ложный выпад левой, потом правой, сериями, последний удар почти всегда достигал цели. Оп не успевал. Потом он неожиданно пошел в атаку, у него получился прекрасный прямой, я отлетел шага на два. Сразу вернулся. Мы кружили; его удар, я нырнул под перчатку, отошел и с полудистанции влепил прямой правый. Вложил в этот удар все. Олаф обмяк, на мгновение раскрылся, но сразу же начал входить в форму. Следующая минута ушла на пустые взмахи. Перчатки громко хлопали по плечам, но неопасно. Один раз я едва успел уклониться, он только скользнул перчаткой мне по уху, а это была бомба, от которой я свалился бы. Мы снова кружили. Он получил удар в грудь, раскрылся, я мог ударить, но не сделал ни движения, стоял как парализованный — в окне первого этажа я увидел ее; ее лицо белело так же, как то пушистое, что покрывало ее плечи. Это длилось мгновение. В следующий момент меня оглушил страшный удар; я упал на колени и тут же услышал крик Олафа:
   — Прости!
   — Не за что… Хороший удар, — пробормотал я, поднимаясь.
   Окно было уже закрыто. Мы дрались еще не больше полминуты. Вдруг Олаф отступил.
   — Что с тобой?
   — Ничего.
   — Неправда.
   — Ладно. Мне расхотелось. Не злишься?
   — Что ты? Это все равно было нелепо, так вот, с места в карьер. Пошли.
   Мы отправились к бассейну. Олаф прыгал лучше меня. Он ухитрялся проделывать чудеса. Я попробовал заднее сальто из винта, как он, но только здорово ударился бедрами о воду. Сидя на краю бассейна, я поливал водой горящую, как огонь, кожу. Олаф смеялся.
   — Ты вышел из формы.
   — Брось. Я никогда не умел делать винта. А ты — здорово!
   — Я сегодня попробовал впервые.
   — В самом деле?
   — Да, это здорово!
   Солнце поднялось уже высоко. Мы улеглись на песок, закрыв глаза.
   — Где… они? — спросил Олаф после долгого молчания.
   — Не знаю. Наверно, у себя. Их окна выходят на другую сторону сада. Я этого не знал.
   Я почувствовал, что он пошевелился. Песок был очень горячий.
   — Да, это потому, — сказал я.
   — Они нас видели?
   — Она — да.
   — Испугалась… — пробормотал он. — Как ты думаешь?
   Я не ответил. Снова помолчали.
   — Эл?
   — Что?
   — Они уже почти не летают, ты знаешь?
   — Да.
   — А знаешь почему?
   — Говорят, это бессмысленно…
   Я начал пересказывать ему все, что вычитал у Старка. Олаф лежал неподвижно, молча, но я знал, что слушает он внимательно.
   Когда я кончил, он заговорил не сразу.
   — Ты читал Шепли?
   — Нет. Какого Шепли?
   — Нет? Я думал, ты все читал… Это был астроном двадцатого века. Мне случайно попалась одна его работа именно об этом. Очень похоже на твоего Старка.
   — Что ты говоришь? Это невозможно! Шепли не мог знать… лучше прочти Старка сам.
   — И не подумаю. Знаешь, что это? Ширма.
   — То есть?
   — Да, кажется, я знаю, что произошло.
   — Ну?
   — Бетризация.
   Я вскочил.
   — Ты думаешь?!
   Он открыл глаза.
   — Ясно. Не летают — и никогда уж не полетят. Будет все хуже. Ням-ням. Одно огромное ням-ням. Они не могут смотреть на кровь. Не могут подумать о том, что произойдет, если…
   — Постой, — сказал я, — это невозможно. Ведь есть же врачи. Должны быть хирурги…
   — Так ты не знаешь?
   — Чего?
   — Врачи только планируют операции. Выполняют их роботы.
   — Не может быть!
   — Я тебе говорю. Сам видел. В Стокгольме.
   — А если вдруг понадобится вмешательство врача?
   — Не знаю толком. Кажется, есть какое-то средство, которое частично уничтожает последствия бетризации, правда, очень ненадолго, а уж стерегут они его — представить себе не можешь. Тот, кто мне говорил, чего-то недосказывал — боялся.
   — Чего?
   — Не знаю. Эл, мне кажется, они сделали ужасную вещь. Они убили в человеке человека.
   — Ну, этого ты утверждать не можешь, — тихо сказал я. — В конце концов…
   — Подожди. Ведь это очень просто. Тот, кто убивает, готов к тому, что и его могут убить, да?
   Я молчал.
   — И поэтому в известном смысле необходимо, чтобы он мог рисковать всем. Мы можем. Они нет. Поэтому нас так боятся.
   — Женщины?
   — Не только женщины. Все. Эл!
   Он вдруг сел.
   — Что? — спросил я.
   — Тебе дали гипногог?
   — Гипно… Аппарат для обучения во время сна? Да.
   — Ты пользовался им?! — почти крикнул он.
   — Нет… а что?
   — Твое счастье. Выкинь его в бассейн.
   — Почему? А ты им пользовался?
   — Нет. Меня что-то подтолкнуло, и я выслушал его не во сне. Хотя инструкция это запрещает. Ну, ты себе представить не можешь, что это такое!
   Я тоже сел.
   — Ну и что?
   Он смотрел хмуро.
   — Сладости. Сплошная кондитерская! Уверяю тебя. Чтоб ты был мягким, чтоб ты был вежливым. Чтобы мирился с любой неприятностью, если кто-то тебя не понимает или не хочет быть к тебе добрым — женщина, понимаешь? — то виноват ты, а не она. Что высшим благом является общественное равновесие, стабилизация. И так далее и тому подобное — одно и то же. А вывод один: жить тихо, писать мемуары, не для издания, а так, для себя, заниматься спортом и учиться. Слушаться старших.
   — Это же суррогат бетризации! — проворчал я.
   — Разумеется. Там еще много всего было: например, нельзя применять ни к кому ни силы, ни грубого тона, а уж ударить человека — это позор, даже преступление, потому что это вызовет страшный шок. Драться нельзя независимо от обстоятельств, потому что только звери дерутся…
   — Постой-ка, — сказал я, — а если из заповедника убежит дикий зверь… Да, я забыл… диких зверей уже нет.
   — Диких зверей уже нет, — повторил Олаф, — но есть роботы.
   — Ну и что? Ты хочешь сказать, что им можно дать приказ убить?
   — Ну да.
   — Откуда ты знаешь?
   — Твердо не знаю. Но должны же они быть готовы к крайностям; ведь даже бетризованный пес может взбеситься. Скажешь, нет?
   — Но… но ведь это… Погоди! Значит, они все-таки могут убивать? Отдавая приказы! Разве это не все равно: я сам убью или отдам приказ?
   — Для них нет. Убийство, мол, в крайнем случае, понимаешь, перед лицом опасности, угрозы, как с бешенством, к примеру. Обычно этого не случается. Но если бы мы…
   — Мы?
   — Да, например, мы двое, если бы мы что-то, ну, понимаешь… то, конечно, нами займутся роботы, не люди. Они не могут. Они добрые.
   Он с минуту молчал. Его широкая, покрасневшая от солнца и песка грудь стала вздыматься быстрей.
   — Эл! Если б я знал! Если б я это знал! Если… бы… я… это… знал…
   — Перестань.
   — С тобой что-то случилось?
   — Да.
   — Знаешь, о чем я?
   — Да. Были две — одна пригласила меня сразу, как только я вышел с вокзала. Вернее, нет. Я заблудился на этом проклятом вокзале. Она повела меня к себе.
   — Она знала, кто ты?
   — Я сказал ей. Сначала она боялась, потом… вроде как пожалела, что ли, не знаю, а потом перепугалась по-настоящему. Я пошел в отель. На другой день знаешь кого я встретил? Ремера!
   — Не может быть! Сколько же ему? Сто семьдесят?!
   — Нет, это его сын. Впрочем, и ему почти полтораста лет. Мумия. Что-то ужасное! Мы поговорили. И знаешь? Он нам завидует…
   — Есть чему…
   — Он этого не понимает. Ну, вот… А потом одна актриса. Их называют реалистками. Она была от меня в восторге. Еще бы, настоящий питекантроп! Я поехал с ней, а наутро сбежал. Это был дворец. Великолепие! Расцветающая мебель, ходячие стены, ложе, угадывающее мысли и желания… да.
   — Хм. И она не боялась?
   — Нет. Боялась, но выпила что-то, не знаю, что это было, может, какой-то наркотик. Перто или что-то в этом роде.
   — Перто?!
   — Да. Ты знаешь, что это? Ты пробовал?
   — Нет, — сказал он медленно. — Не пробовал. Но именно так называется то, что ликвидирует…
   — Бетризацию? Не может быть?!
   — Так мне сказал один человек.
   — Кто?
   — Не могу его назвать, я дал слово.
   — Ладно. Так поэтому… поэтому она… — Я вскочил.
   — Садись.
   Я сел.
   — А ты? — сказал я. — А то я все о себе да о себе…
   — Я ничего. То есть ничего у меня не получилось. Ничего… — повторил он еще раз. Я молчал.
   — Как называется это место? — спросил он.
   — Клавестра. Но сам городок в нескольких милях отсюда. Знаешь что, давай съездим туда. Я хотел отдать в ремонт машину. Вернемся напрямик — пробежимся немного. А?
   — Эл, — сказал он медленно, — старый конь…
   — Что?
   Его глаза улыбались.
   — Хочешь изгнать дьявола легкой атлетикой? Осел ты!
   — Одно из двух: или конь, или осел, — сказал я. — И что в этом плохого?
   — То, что ничего из этого не выйдет. Тебе не случалось задеть кого-нибудь из них?
   — Обидеть? Нет. Зачем?
   — Не обидеть, а задеть.
   Я только теперь понял.
   — Не было повода. А что?
   — Не советую.
   — Почему?
   — Это все равно, что поднять руку на кормилицу. Понимаешь?
   Я старался скрыть удивление. Олаф был на корабле одним из самых сдержанных.
   — Да, я оказался последним идиотом, — сказал Олаф. — Это было в первый день. Вернее, в первую ночь. Я не мог выйти из почты — там нет дверей, только этакие вращающиеся… Видел?
   — Вращающаяся дверь?
   — Да нет. Это, кажется, связано с их “бытовой гравитацией”. В общем я крутился, как в колесе, а один тип с девчонкой показывал на меня пальцем и смеялся…
   Я почувствовал, что кожа на лице становится тесной.
   — Это ничего, что кормилица, — сказал я. — Надеюсь, больше он уже не будет смеяться.
   — Нет. У него переломана ключица.
   — И тебе ничего не сделали?
   — Нет. Я ведь только что вышел из машины, а он меня спровоцировал — я его не сразу ударил, Эл. Я только спросил, что в этом смешного, если я так долго тут не был, а он снова засмеялся и сказал, показывая пальцем вверх: “А, из-за этого обезьяньего цирка”.
   — “Обезьяньего цирка”?!
   — Да. И тогда…
   — Подожди. При чем тут “обезьяний цирк”?
   — Не знаю. Может, он слышал, что астронавтов крутят в центрифугах. Не знаю, я с ним больше не разговаривал. Вот так. Меня отпустили, только теперь Адапт на Луне обязан лучше обрабатывать прибывших.
   — А должен еще кто-нибудь вернуться?
   — Да. Группа Симонади, через восемнадцать лет.
   — Тогда у нас есть время.
   — Уйма.
   — Но, признайся, они кроткие, — сказал я. — Ты сломал парню ключицу, и тебя отпустили безо всякого…
   — У меня такое впечатление, что это из-за цирка, — сказал он. — Им самим перед нами… знаешь как. Ведь они же не дураки. Да и вообще вышел бы скандал. Эл, дружище, ты же ничего не знаешь.
   — Ну?
   — Знаешь, почему о нашем прибытии ничего не сообщили?
   — Кажется, было что-то в реале. Я не видел, но кто-то мне говорил.
   — Да, было. Ты помер бы со смеху, если б это увидел. “Вчера утром на Землю вернулся экипаж исследователей внепланетного пространства. Его члены чувствуют себя хорошо. Начата обработка научных результатов экспедиции”. Конец. Точка. Все.
   — Не может быть!
   — Даю слово. А знаешь, почему они так сделали? Потому что боятся нас. Поэтому и раскидали пас по всей Земле.
   — Нет. Этого я не понимаю. Они же не идиоты. Ты сам только что сказал. Не думают же они, что мы действительно хищники, что начнем на людей кидаться?
   — Если б они так думали, то не впустили бы нас. Нот, Эл. Речь не о нас. Тут дело серьезней. Неужели ты не понимаешь?
   — Видимо, поглупел. Говори.