Последняя авария — техники обслуживания прозвали ее бунтом ЛЕМа — была действительно редкостным и притом идиотским сюрпризом: под влиянием контрольных импульсов, которые имели целью лишь проверку всех его блоков, он начал вдруг двигаться, а после выключения не замер, но затрясся и обнаружил желание встать. Словно бесчувственный истукан, он вступил в борьбу с предохранительными ремнями и едва не разорвал эту упряжь, хотя контролеры выключали поочередно все энергетические кабели, не понимая, откуда такая прыть. Говорят, это была то ли утечка, то ли протечка тока. Наведение, самовозбуждение, колебания и так далее. Когда техники не знают в чем дело, то богатством своего словаря не уступают консилиуму врачей, обсуждающих безнадежный случай. Известно: все, что может испортиться, когда-нибудь непременно портится, а в системе, состоящей из двухсот девяноста восьми тысяч основных контуров и микросхем, никакое дублирование не дает стопроцентной гарантии. Стопроцентную гарантию, сказал Халевала, старший техник обслуживания, дает лишь покойник, — гарантию, что не встанет. Халевала любил повторять, что при сотворении мира Господь позабыл о статистике; а когда, еще в раю, начались аварии, пустил в ход чудеса, да было уже поздно и даже чудеса не помогли. Раздосадованный Вивич потребовал, чтобы Директор убрал Халевалу — у того, мол, дурной глаз. Директор верил в дурной глаз, но ученый совет, к которому апеллировал финн, не верил, и он остался на своем посту. Вот в такой обстановке я готовился к Лунной Миссии.
   Я не сомневался, что над Луной тоже что-нибудь откажет, хотя моделирование, контрольные проверки и отсчет секунд повторялись до изнеможения. Мне только было любопытно, когда это случится и во что я тогда влипну. Однажды, когда все шло как по маслу, я сам прервал стартовый отсчет, потому что левая нога, забинтованная слишком сильно, начала затекать, и я, словно воскресший в гробнице фараон, ругался по радио с Вивичем, а тот утверждал, что все у меня сейчас пройдет и что нельзя чересчур расслаблять бинты. Но я уперся, и им пришлось в течение полутора часов распаковывать и вылущивать меня изо всех этих коконов. Оказалось, что кто-то — но никто, разумеется, не признался, — затягивая бинты, помог себе железкой, употребляемой для набивания и чистки курительных трубок, а после оставил ее под лентой, опоясывающей мою голень. Из жалости я убедил их не начинать расследования, хотя знал, кто из моих опекунов курит трубку, и догадывался о виновнике. В необычайно увлекательных рассказах о путешествиях к звездам ничего подобного никогда не случается. В них не бывает, чтобы астронавта, хотя и напичканного противорвотными средствами, вдруг вырвало или чтобы сползла насадка резервуара, служащего для удовлетворения физиологических потребностей, из-за чего можно не только обмочиться, но и обмочить весь скафандр. Именно это приключилось с первым американским астронавтом во время суборбитального полета, но НАСА, по понятным патриотическо-историческим соображениям, утаило это от прессы; когда газеты наконец написали об этом, астронавтика никого уже не интересовала.
   Чем больше стараются, чем больше заботятся о человеке, тем вероятнее, что какой-нибудь запутавшийся провод будет резать под мышкой, застежка окажется не там, где надо, и можно с ума сойти от щекотки. Когда однажды я предложил разместить в скафандре управляемые снаружи чесалки, все сочли это шуткой и смеялись до упаду, — все, кроме умудренных опытом астронавтов; они-то знали, о чем я говорю. Именно я открыл Правило Тихого, гласящее: щекотка и зуд раньше всего ощущаются в той части тела, которую никоим образом нельзя почесать. Свербеж прекращается лишь в случае серьезной аварии, когда волосы встают дыбом, по коже бегут мурашки, а довершает дело холодный пот, прошибающий астронавта. Все сказанное чистая правда, но Авторитеты сочли, что об этом говорить не положено, ибо сие плохо рифмуется с великими Шагами Человека на Пути к Звездам. Хорош был бы Армстронг, если бы, спускаясь по ступенькам того первого ЛЕМа, он заговорил не о Великих Шагах, а о том, что его щекочут съехавшие подштанники. Я всегда считал, что господам контролерам полета, которые, удобно развалившись в креслах и потягивая пиво из банок, дают запеленутому по самую шею астронавту добрые советы, а также всячески поощряют и одобряют его, следовало бы сперва самим лечь на его место.
   Две последние недели на базе оказались нерадостными. Были предприняты новые покушения на Ийона Тихого. Даже после эпизода с фальшивой Мэрилин меня не предупредили, что все приходящие ко мне письма исследуются при помощи особой аппаратуры для разоружения корреспонденции. Эпистолярная баллистика — так называют ее специалисты — теперь настолько усовершенствовалась, что заряд, способный разорвать адресата в клочья, помещается между сложенным вдвое рождественским поздравлением или, чтобы было забавнее, пожеланиями здоровья и счастья по случаю дня рождения. Лишь после смертоносного письма от профессора Тарантоги, которое едва не отправило меня на тот свет, и скандала, который я тогда закатил, мне показали эту проверочную машину, в бронированном помещении с поставленными наискось стальными щитами для гашения ударной волны. Письма вскрывают телехваталками и только после просвечивания рентгеновскими лучами, а заодно и ультразвуком, чтобы детонатор, если он есть в конверте, сработал. Это письмо, однако ж, не взорвалось, и его действительно написал Тарантога, поэтому я его получил, а в живых остался лишь благодаря своему тонкому обонянию. Письмо пахло то ли резедой, то ли лавандой, что показалось мне странным и подозрительным, поскольку Тарантога меньше, чем кто бы то ни было, способен вести благовонную переписку. Прочитав "Дорогой Ийон", я начал смеяться, хотя мне было ничуть не смешно, а так как я, обладая исключительно развитым интеллектом, никогда не смеюсь по-идиотски, без всякой причины, не подлежало сомнению, что этот смех — неестественный. Тогда, не иначе как по наитию, я засунул письмо под стекло, закрывавшее мой письменный стол, и лишь потом его прочитал. К тому же у меня, слава Богу, в ту пору был насморк, и я сразу высморкался. Впоследствии на ученом совете много спорили: инстинктивно я высморкался или в результате мгновенного дедуктивного умозаключения, но сам я, ей-богу, не знаю. Во всяком случае, благодаря этой счастливой случайности, я втянул носом крайне малую дозу препарата, которым пропитали письмо. Препарат был совершенно новый. Смех, который он вызывал, представлял собой лишь увертюру к икоте — такой упорной, что она прекращалась только под глубоким наркозом. Я немедленно позвонил Лоэнгрину, а тот решил, что я ударился в глупые розыгрыши, потому что, беседуя с ним, надрывался со смеху. С неврологической точки зрения, смех — первая стадия икоты. В конце концов дело выяснилось, письмо забрали на исследование двое парней в масках, а доктор Лопес со своими коллегами принялся откачивать меня чистым кислородом, и, когда я уже только хихикал, они заставили меня перечитать все газетные передовицы этого и предыдущего дня.
   Я понятия не имел, что за время моего отсутствия на Земле печать, а с нею и телевидение разделились на две категории. Одни газеты и телепрограммы сообщают обо всем без разбору, другие же — исключительно о хороших известиях. До сих пор меня пичкали положительной информацией, поэтому мне представлялось, будто мир и вправду похорошел после заключения Женевских трактатов. Можно было думать, что уж пацифисты, во всяком случае, теперь совершенно удовлетворены, — но где там. О духе нового времени давала понятие книга, которую одолжил мне как-то доктор Лопес. Иисус, доказывал автор, был диверсантом, которого забросили к нам, чтобы заморочить головы ближнему и подорвать тем самым единство иудеев, согласно правилу divide et impera {37} , и это ему удалось — чуть погодя. Сам Иисус понятия не имел, что он диверсант, апостолы тоже ни о чем не догадывались и питали самые благие намерения; известно, однако, что именно вымощено такими намерениями. Этот автор, имя которого я, к сожалению, запамятовал, утверждал, что каждого, кто проповедует любовь к ближнему, и на земле мир, и в человеках благоволение, следует немедленно доставить в ближайший полицейский участок для выяснения, кто за этим скрывается _на самом деле_. Ничего удивительного, что пацифисты переквалифицировались. Часть из них развернула акции протеста против ужасной участи аппетитных животных; впрочем, потребление ветчины и котлет не снизилось. Другие призывали к братанию со всем живущим, а в бундестаге восемнадцать мест получила микробоохранительная партия, провозгласившая, что микробы имеют такое же право на жизнь, как и мы, поэтому недопустимо истреблять их лекарствами, а надо их генетически перестраивать, то есть облагораживать, чтобы они кормились уже не людьми, а чем-нибудь посторонним. Всеобщая доброжелательность прямо неистовствовала. Не было лишь согласия насчет того, кто именно мешает ее триумфу, хотя все были согласны, что врагов добросердечия и милосердия надлежит истреблять на корню.
   У Тарантоги я видел любопытную энциклопедию — "Лексикон страха". Прежде, говорилось в этом труде, источником страха было Сверхъестественное: колдовство, чары, старые карги с Лысой горы, еретики, атеисты, черная магия, демоны, кающиеся души, а также распутная жизнь, абстрактное искусство, свинина, — теперь же, в индустриальную эпоху, страшиться стали творений эпохи. Новый страх обвинял во всех прегрешениях помидоры (которые вызывают рак), аспирин (выжигает дыры в желудке), кофе (от него рождаются горбатые дети), масло (известное дело — склероз), чай, сахар, автомобили, телевидение, дискотеки, порнографию, аскетизм, противозачаточные средства, науку, сигареты, атомные электростанции и высшее образование. Успех этой энциклопедии вовсе не удивил меня. Профессор Тарантога считает, что людям необходимы две вещи. Во-первых, им нужно знать, кто,а во-вторых — что.То есть ктово всем виноват, и чтосоставляет тайну. Ответ должен быть кратким, ясным и недвусмысленным. Целых два столетия ученые раздражали всех своим всезнайством. И как приятно видеть их беспомощность перед загадками Бермудского треугольника, летающих тарелок, духовной жизни растений! До чего утешительно, что простая парижанка в состоянии озарения предвидит политическое будущее мира, а профессора в этом деле ни в зуб ногой.
   Люди, говорит Тарантога, верят в то, во что хотят верить. Взять хотя бы расцвет астрологии. Астрономы (которые, рассуждая здраво, должны знать о звездах больше, чем все остальные люди вместе взятые) утверждают, что звездам на нас наплевать с их высокой колокольни, что это огромные сгустки раскаленного газа, вращающиеся от сотворения мира, и на нашу судьбу они влияют куда меньше, чем банановая кожура, на которой можно поскользнуться и сломать ногу. Но кому интересна банановая кожура? А гороскопы астрологов публикуются в самых солидных газетах, и даже имеются мини-компьютеры, которых можно спросить, благоприятствуют ли звезды задуманной вами биржевой операции. Человека, утверждающего, что кожура банана способна повлиять на нашу судьбу сильнее, нежели все планеты и звезды, ни за что не станут слушать. Некто явился на свет, потому что его папаша однажды ночью, скажем так, не устранился в нужный момент и лишь из-за этого стал папашей. Его мамаша, сообразив, что стряслось, принимала хинин, прыгала, не сгибая ног, со шкафа на пол, но все это не помогло. Таким образом, Некто появляется на свет, оканчивает какую-то школу, торгует в магазине подтяжками, служит на почте или в конторе — и вдруг узнает, что предыстория была совсем другая. Планеты выстраивались именно так, а не иначе, знаки зодиака старательно и послушно складывались в особенный узор, одна половина небес сговаривалась с другой, чтобы Некто мог появиться на свет и встать за прилавок или сесть за конторский стол. Это внушает бодрость. Все мироздание, видите ли, вертится вокруг него, и пусть оно недружелюбно к нему, пусть даже звезды расположатся так, что фабрикант подтяжек вылетит в трубу и Некто потеряет работу, — все-таки это приятней, чем сознавать, с какой высоты чихают на него звезды и как мало о нем заботятся. Выбейте у него это из головы, вместе с иллюзиями насчет симпатии, которую питает к нему кактус на его подоконнике, и что останется? Босая, убогая, голая пустота, отчаяние и безнадежность. Так говорит Тарантога — но вижу, что я слишком отклонился от темы.
   Запустили меня на околоземную орбиту 27 октября, и, забинтованный сенсорным бельем, словно грудной младенец пеленками, я взирал на родную планету с высоты двухсот шестидесяти километров, под общие возгласы удовлетворения и удивления тем, что на этот раз все-таки получилось. Первая ступень ракеты-носителя отделилась с точностью до долей секунды над Тихим океаном, но вторая не желала отделяться, и пришлось ей помочь. Она упала, должно быть, в Андах. Выслушав традиционные пожелания чистого неба, я взял управление на себя и помчался через самую опасную зону на пути к Луне. Вы и понятия не имеете, сколько железного хлама, военного и гражданского, кружит вокруг Земли. Одних спутников не меньше восемнадцати тысяч, не считая тех, что мало-помалу развалились на части, и они-то опасней всего, ибо настолько малы, что едва различимы на экране радара. Кроме того, в пустоте полно обыкновенного мусора с той поры, как все вредные отходы, и прежде всего радиоактивные, вывозят с Земли мусоролетами. Поэтому я соблюдал величайшую осторожность, пока наконец вокруг не стало действительно пусто. Лишь тогда я отстегнул все ремни и начал проверять состояние своих ЛЕМов.
   Я включал их поочередно, чтобы свыкнуться с ними, и озирал грузовой отсек изнутри их кристаллическими глазами. Этих теледублей у меня вообще-то было девятнадцать, но последний размещался отдельно, в контейнере с надписью "Фруктовые соки" — чтобы сбить с толку посторонних. Камуфляж не бог весть какой хитроумный, ведь контейнер настолько велик, что я мог бы купаться в соке. Внутри находился герметически закрытый голубой цилиндр, маркированный буквами ITEM, то есть Instant Electronic Module {38} . Это был теледубль в порошке, Top Secret {39} , творение Лакса, а применить его мне разрешалось лишь в случае крайней необходимости. Принцип его действия был мне известен, только не знаю, стоит ли излагать его сейчас. Не хотелось бы превращать свой рассказ в каталог изделий «Джинандроикс» и телематического отдела Лунного Агентства. Lunar Excursion Missionary {40} номер шесть сразу после включения начала бить легкая дрожь. А так как я был соединен с ним обратной связью, то начал трястись, как в лихорадке, и щелкать зубами. Согласно инструкции, мне следовало немедленно доложить о неисправности, но я предпочел промолчать, зная по опыту, чем это кончится. Соберут целый ареопаг конструкторов, проектировщиков, инженеров и спецов по электронной патологии, а те, разозлившись прежде всего на меня — мол, поднял шум из-за такой ерунды, как небольшие конвульсии, которые могут пройти и сами собой, — примутся давать мне по радио противоречивые указания, что с чем соединить, что разъединить, сколькими амперами трахнуть по этому бедолаге (электрошок иногда помогает собраться с мыслями не только людям). Если я их послушаюсь, он выкинет что-нибудь еще, и тогда они велят мне подождать, а сами возьмутся за аналоговое или математическое моделирование дефектного ЛЕМа, а заодно, пожалуй, и меня самого, на главном аналоговом устройстве и начнут переругиваться возле него до изнеможения, время от времени уговаривая меня не нервничать. Эксперты разделятся на два или три лагеря, как это бывает со светилами медицины во время консилиума. Возможно, мне прикажут спуститься через внутренний люк с подручным инструментом в грузовой отсек, вскрыть ЛЕМу живот и направить на негр портативную телекамеру, потому что вся электроника у теледубля в брюхе — в голове она не поместится. Итак, я начну оперировать под руководством экспертов, и, если из этого что-нибудь случайно получится, всю заслугу они припишут себе; а если сделать ничего не удастся, все шишки достанутся мне. Раньше, когда еще не было ни роботов, ни теледублей и бортовые компьютеры по счастливому стечению обстоятельств не выходили из строя, ломалось что-нибудь попроще, скажем, клозет во время испытательного полета "Колумбии".
   Между тем я удалился от Земли на 150.000 километров и все больше радовался, что умолчал о неисправности ЛЕМа. Этому расстоянию соответствовало более чем секундное запаздывание при разговорах с базой; рано или поздно что-нибудь хрустнуло бы у меня под руками, ведь в состоянии невесомости трудно делать рассчитанные движения, сверкнула бы крохотная вспышка, сигнализируя, что я устроил короткое замыкание, а секунду спустя я услышал бы хор голосов с соответствующими комментариями. Теперь, заявили бы они, когда Тихий все загубил, ничего нельзя поделать. Так что я избавил от нервотрепки их и себя.
   Чем ближе была Луна, тем больше мне давали ненужных советов и предостережений, и я заявил наконец, что, если они не перестанут засорять мне мозги, я выключу радио. Луну я знаю как свои пять пальцев еще с тех времен, когда обсуждался проект ее переделки в филиал Диснейленда. Я сделал три витка на высокой орбите и над Океаном Бурь начал понемногу снижаться. С одной стороны я видел Море Дождей, с другой — кратер Эратосфена, дальше — кратер Мерчисона и Центральный Залив, до самого Моря Облаков. Я летел уже так низко, что остальную часть изрытой оспинами поверхности Луны заслонял от меня ее полюс. Я находился у нижней границы Зоны Молчания. Сюрпризов пока не было никаких, если не считать двух банок из-под пива, оживших при маневрировании. Во время торможения эти банки, как обычно впопыхах брошенные техниками, откуда-то выкатились и начали летать по кабине, время от времени сталкиваясь с жестяным грохотом — иногда в углах, иногда над моей головой. Гринхорн, наверное, попытался бы их поймать, но я и не думал этого делать. Я перешел на другую орбиту и пролетел над Тавром. Когда подо мной распростерлось огромное Море Ясности, что-то ударило меня сзади в шлем так неожиданно, что я подпрыгнул. Это была жестяная коробка из-под печенья — оно, видно, служило закуской к пиву. На базе услышали треск, и немедля посыпались вопросы; но я мигом нашелся и объяснил, что хотел почесать голову, забыв, что она в шлеме, и ударил по нему рукавицей. Я всегда стараюсь относиться к людям по-человечески и понимаю, что техники не могут не оставлять в ракете разные вещи. Так было, есть и будет. Я миновал внутреннюю зону контроля без всяких хлопот — спутникам слежения приказали с Земли пропустить меня. Хотя программа полета этого не предусматривала, я несколько раз довольно резко включил тормозной двигатель, чтобы вытряхнуть отовсюду все, что могло еще остаться после монтажа и осмотра ракеты. Огромной ночной бабочкой затрепыхал по кабине комикс, засунутый кем-то под шкаф резервного селенографического модуля. Быстро прикинув в уме: два пива, печенье и комикс, — я решил, что следующие сюрпризы будут посерьезней. Луна была видна как на ладони. Даже через двадцатикратную подзорную трубу она казалась мертвой, безлюдной, пустынной. Я знал, что компьютеризированные арсеналы каждого сектора расположены на глубине десятков метров под морями, этими огромными равнинами, созданными когда-то разлившейся лавой; а зарыли их так глубоко, чтобы предохранить от метеоритов. И все же я пристально разглядывал Море Паров, Моря Спокойствия и Изобилия (старые астрономы, окрестившие эти обширные окаменелости столь звучными именами, отличались незаурядной фантазией), а потом, на втором витке, Моря Кризисов и Холода, надеясь заметить там хоть какое-нибудь, пусть крохотное, движение. Оптика у меня была высшего класса, я мог бы сосчитать гравий на склонах кратеров, и уж подавно — камни размером с человеческую голову; но ни малейшего движения не было, и именно это тревожило меня больше всего. Куда подевались те легионы вооруженных автоматов, те полчища ползучих бронемашин, те колоссы и не менее смертоносные, чем они, лилипуты, столько лет порождаемые без устали в лунных подземельях? Ничего — только груды камней и кратеры, от самых больших до игрушечных, величиною с тарелку, только лучистые борозды старой магмы, поблескивающей на солнце вокруг кратера Коперника, уступы Пика Гюйгенса, ближе к полюсу — кратеры Архимеда и Кассини, на горизонте — кратер Платона, и повсюду все та же, просто невероятная безжизненность. Вдоль меридиана, проходившего через кратеры Флемстида и Геродота, Пик Рюмкера и Залив Росы, тянулась самая широкая полоса ничейной земли, и именно там я — в обличий первого теледубля — должен был высадиться после выхода на стационарную орбиту. Точное место высадки не было заранее определено. Мне предстояло выбрать его самому, на основании предварительной разведки всего ничейного меридиана — ничейного, то есть почти наверняка безопасного. Но о разведке, которая дала бы хоть какие-нибудь интересующие меня сведения, не было речи. Чтобы выйти на стационарную орбиту, мне пришлось высоко подняться; я понемногу маневрировал; огромный, целиком освещенный солнцем диск перемещался вниз все медленнее и медленнее. Когда он совершенно остановился, прямо подо мной лежал кратер Флемстида, очень старый, плоский и неглубокий, чуть ли не по самую кромку засыпанный туфом. Так я висел долго, должно быть с полчаса, и, не отрывая взгляда от лунных руин, раздумывал, что предпринять. Теледубль для высадки не нуждался в ракете. В ногах у него размещались гильзы тормозных ракет, управляемых гироскопом, и я мог спуститься в его шкуре с любой скоростью, регулируя силу реактивной струи. Гильзы крепились к ногам так, чтобы можно было одним движением отбросить их после высадки, вместе с пустым резервуаром горючего. С этого момента теледубль под моим управлением был предоставлен своей лунной участи — вернуться он уже не мог. Это не был ни робот, ни андроид, ведь ничего своего у него в голове не имелось, он был всего лишь моим орудием, моим продолжением, не способным к какой-либо инициативе; и все же мне не хотелось думать о том, что, независимо от результата рекогносцировки, он обречен на гибель, брошенный мною в этой мертвой пустыне. Мне даже пришло в голову, что номер шестой лишь симулировал аварию, чтобы остаться целым и вернуться — единственным изо всех — со мною на Землю. Предположение совершенно нелепое — я знал ведь, что номер шестой, как и все остальные ЛЕМы, не более чем человекоподобная скорлупа, — но знаменательное для моего тогдашнего состояния. Больше, однако, ждать не имело смысла. Я еще раз вгляделся в серое плоскогорье, которое выбрал в качестве посадочной площадки, и прикинул на глаз расстояние до северного края кратера Флемстида, выступающего из груды камней; затем перевел корабль на автоматический режим и нажал клавишу номер один.
   Мгновенная переброска всех ощущений — хотя я ее ожидал и столько раз испытал на себе — была потрясением. Я уже не сидел в глубоком кресле перед размеренно мигающими огоньками бортовых компьютеров, у подзорной трубы, а лежал навзничь в тесном, как гроб, ящике без крышки. Я медленно высунулся из него и из этого полусогнутого положения увидел матово-серый панцирь туловища, стальные бедра и голени с притороченными к ним кобурами тормозных ракет. Медленно выпрямился, чувствуя, как магнитные подошвы прилипают к полу. Вокруг, в похожих на двухъярусные нары контейнерах, таких же, как тот, из которого я только что выбрался, покоились корпуса других теледублей. Я слышал собственное дыхание, но движения грудной клетки не чувствовал. Не без труда отрывая попеременно то левую, то правую ногу от стального пола грузового отсека, подошел к поручню, огибавшему люк, встал на крышку, обхватил себя руками, чтобы не задеть за края, когда лапа выбрасывателя швырнет меня вниз, и стал ждать начала отсчета. Действительно, через несколько секунд раздался бесцветный голос пускового устройства, которое перед тем я включил с рулевого пульта. "До нуля 20… до нуля 19…" — считал я вместе с этим голосом, уже совершенно спокойно, потому что пути назад не было. Все же я инстинктивно напрягся, услышав «ноль», и в тот же миг что-то толкнуло меня — мягко, но с такой огромной силой, что я камнем полетел вниз сквозь горловину открывшегося подо мной люка; подняв голову, успел увидеть темный силуэт корабля на фоне еще более темного неба с редкими точечками еле тлеющих звезд. Прежде чем корабль слился с черным небосводом, я почувствовал сильный толчок в ногах, и тотчас меня овеяло бледное пламя. Мини-ракеты тормозного устройства сработали; я падал медленнее, но все-таки падал, и поверхность подо мной все ширилась, как бы желая притянуть меня и поглотить. Пламя было горячее — я ощущал это через толстый панцирь, как равномерное пульсирование тепла. Я все еще обнимал себя руками и, согнув шею как только мог, смотрел на груды щебня и песчаные складки — теперь уже зеленовато-серые — растущего на глазах Флемстида. Когда не более ста метров отделяли меня от поверхности полузасыпанного кратера, я протянул руку к поясу, к рукоятке управления, чтобы точно регулировать выхлоп при замедляющемся падении. Я взял немного в сторону, чтобы не налететь на большой шершавый обломок скалы и встать на песок обеими ногами, но тут что-то светлое мелькнуло вверху. Заметив это движение уголком глаз, я поднял голову — и оцепенел.