Автор «Конармии» Исаак Бабель водил компанию с Яковом Блюмкиным, который принимал участие в убийстве германского посла Мирбаха. Маяковский – с Аграновым. Кстати говоря, эта традиция из 20–30-х годов перешла и в наши дни.
   Так что исследователи оказываются в плену собственной схемы, когда пишут: «Ясно, что операцией по уничтожению Маяковского руководил опытный агент ЧК Агранов». Не зря же Агранов занимался похоронами поэта. Он должен был во время похорон замести какие-то следы… Какие? Художница Лавинская вроде бы видела в руках Агранова снимок мертвого Маяковского, но не тот, который всем известен, а совсем другой: «Распростертого, как распятого, на полу с раскинутыми руками и ногами и широко раскрытым в отчаянном крике ртом».
   Самоубийство тоже сопровождается болью, страданием, так что в последние секунды жизни Маяковский вполне мог так выглядеть. Но если Агранов должен быть скрыть эту фотографию, то зачем же «опытный агент» позволил увидеть ее художнице Лавинской?
   Вот еще один вопрос: почему Маяковскому прислали с Лубянки пистолет? «Это было приглашением к самоубийству. Ему пистолет был не положен». Очень даже положен. И в наши-то дни министерство внутренних дел и министерство обороны крупным деятелям культуры охотно дарят личное оружие, а уж в те времена это было достаточно широкой практикой.
   Присылать пистолет как приглашение к самоубийству – это уж очень романно. Не стоит так хорошо думать о чекистах, они все-таки были в первую очередь чиновниками, бюрократами.
   Достаточно представить себе, как оперуполномоченный ОГПУ составляет на имя Менжинского бумагу с предложением послать «поэту Маяковскому В.В. пистолет, чтобы он понял, что ему следует застрелиться», как сразу станет ясной нелепость сего предположения.
   В этом ведомстве всегда действовали самым простым образом: если поступала команда уничтожить, то уничтожали – сажали, судили, отправляли в лагерь, расстреливали, вешали, на худой конец проламывали голову ледорубом или ломом. Зачем сложные-то пути искать, когда столько простых?
   Полагают: «В 30-м году Маяковского надо было убирать во что бы то ни стало. И его убрали».
   Ставить себя на место другого человека – полезно. Но все-таки трудно поставить себя на место Сталина, причем именно в 1930-м, и понять, почему Маяковского надо было «убрать во что бы то ни стало».
   Криминальность мышления Сталина не подлежит сомнению. Но самым главным врагом его был Троцкий. Приказ об убийстве Троцкого был отдан не в 1930 году, а позже. Так что же, выходит, Маяковский был более опасен, чем Троцкий?
   Проживи Маяковский подольше, он бы, скорее всего, угодил в ежовско-бериевскую мясорубку. Но не в 1930-м, а в 1936–1938 годах.
   Не стоит и переоценивать роль Маяковского для Сталина и партийной верхушки. Это сейчас он представляется самой крупной вершиной, а на литературно-политическом ландшафте 20–30-х были другие величины, в большей степени интересовавшие хозяев Старой площади и Лубянки. В 1930-м Владимир Маяковский вовсе не был поэтом номер один. «Лучшим и талантливейшим» Сталин прикажет считать его после смерти.
   «А что, если чаи с чекистами были отнюдь не безвредными? – задается вопросом один из авторов версии о убийстве Маяковского. – Психотропными средствами обработки ЧК по-настоящему овладело к моменту показательных процессов 1937-го года… Похоже, что плохое физическое самочувствие поэта было вызвано каким-то отнюдь не безвредным средством, которое нетрудно было подсыпать в еду таким мастерам этого дела, как Эльберт или Агранов».
   Не знаю, как насчет Льва Гиляровича Эльберта, начальника отделения Иностранного отдела ОГПУ, фигуры весьма неясной, но для члена коллегии ОГПУ Якова Агранова подсыпать яд в чай было бы в новинку. Он был мастером своего дела, но другого. Он принял участие в убийстве десятков тысяч человек, но опосредованно, подписывая приказы, а не стреляя или подсыпая яд. В 1930-м он был уже одним из руководителей ОГПУ, а вовсе не агентом-оперативником, которого отправляют на мокрое дело.
   Кроме того, на сегодняшний день нет никаких оснований утверждать, что в 30-х годах ОГПУ – НКВД использовало психотропные средства – по той простой причине, что эффективных средств такого типа еще не было. Эта отрасль прикладной химии появилась после того, как в 1942 году один швейцарский химик синтезировал препарат ЛСД.
   Производные этого препарата и некоторые другие сложные химические соединения в 50–60-х и в начале 70-х годов активно изучались в лабораториях всех спецслужб. На психотропные средства возлагались большие надежды в плане манипуляций человеческим мозгом. Надежды, кстати, не оправдались.
   Конечно, поразительные признания обвиняемых на московских процессах 30-х годов казались неразрешимой загадкой. И скажем, ЦРУ в начале 50-х годов тоже подозревало, что Москва каким-то образом научилась контролировать поведение людей.
   Поведение подсудимых на процессах 30-х годов, или саморазоблачительные признания венгерского кардинала Миндсенти, над которым устроили суд в 1949 году, или антиамериканские речи, которые внезапно стали произносить попавшие в плен к северным корейцам в 1950–1953 годах американские летчики, казалось, имеют только одно объяснение – примение особых препаратов.
   В одном из докладов ЦРУ 50-х годов говорилось о возможности использования русскими чекистами лоботомии, электрошока, таких препаратов, как инсулин, метазол и кокаин, применения гипноза в сочетании с наркотиками.
   Почти четверть века ЦРУ вело исследования на эту тему, но практически безуспешно. Ответы следует искать не в химических лабораториях.
   Почему люди, попавшие в руки чекистов, в конце концов говорили все, что от них требовалось? Многочасовые допросы, бессонные ночи, угрозы арестовать членов семьи действовали значительно сильнее, чем мистические психотропные средства…
   Вот еще основание для подозрений: «Размер депрессии Маяковского не соответствовал масштабу происходящего».
   Вообще говоря, депрессия как таковая свидетельствует о том, что организм человека не способен адекватно реагировать на обстоятельства жизни, это болезненная реакция.
   Нужно ли говорить, что поэты – самый ранимый род людей? То, что со стороны кажется малозначительным, для них трагедия вселенских масштабов.
   А на Маяковского в последние годы и месяцы его жизни обрушилось столько оскорблений, что в этом смысле можно говорить о доведении до самоубийства. Такой была атмосфера 30-х годов, в которой уничтожалось все талантливое, неординарное.
   В подкрепление своих слов позволю себе сослаться на свидетельство очевидца. На записки моего дедушки – Владимира Михайловича Млечина, театрального критика, который знал Маяковского и оставил свои воспоминания.
   Он работал над воспоминаниями несколько лет – до самой смерти в январе 1970 года. Помню, что, когда готовился сборник «Маяковский в воспоминаниях родных и друзей», ему предложили включить в книгу свои записки. Он отказался: «К родным Маяковского не имею чести принадлежать, а другом называть себя не смею».
   Кажущиеся мне неубедительными толки о смерти Маяковского навели меня на мысль предать гласности эти воспоминания.
   Считается, что Сталин приказал уничтожить Маяковского, сочтя его пьесу «Баня» своего рода издевкой над генеральным секретарем. Диспут вокруг «Бани» занимает центральное место в публикуемых воспоминаниях.

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С МАЯКОВСКИМ

   Сразу после выступления Маяковский шепнул мне:
   – Поедем отсюда.
   Я спустился в вестибюль, и мы вышли на улицу. Маяковский был сумрачен и молчалив. Шел двенадцатый час ночи. Маяковский махнул проезжавшему свободному извозчику. Мы сели.
   – Может, в «Националь»? – спросил я, полагая, что Маяковский хочет поиграть на бильярде.
   – Нет уж, давайте в «Кружок».
   Так в обиходе московской литературно-театральной богемы именовался Клуб мастеров искусств в Старопименовском переулке. В клубе в тот вечер не было ничего, что могло бы заинтересовать Маяковского. Я подумал, что он хочет поужинать, поиграть на бильярде – ради этого, собственно, и ездили в «Кружок»: здесь был отличный и сравнительно недорогой ресторан, хорошие бильярдные пирамидки и приветливый маркер Захар, который знал всех посетителей и отлично их обслуживал.
   Но мы не ужинали. Не играли.
   – Давайте посидим где-нибудь, поболтаем.
   Устроились в коридорчике, который вел к ресторану. Дважды, может быть трижды, подходил к нам официант, предлагая поесть, потом сообщая о предстоящем закрытии кухни. Маяковский благодарил, но в ресторан не пошел.
   Мы приехали не позже двенадцати. Мы ушли последними, когда клуб закрывался, стало быть, не ранее четырех часов утра. О чем же мы говорили целых четыре часа? И почему Маяковский выбрал в собеседники именно меня – далеко не самого близкого к нему человека?
   Мы познакомились летом 1926 года, когда я стал работать в издательстве «Молодая гвардия».
   Сейчас трудно себе представить, что человек десять управлялись с громадным объемом разнообразнейшей литературы. По-видимому, большие штаты, которыми ныне располагают издательства, не являются обязательной предпосылкой успешной работы.
   Однажды из комнаты редакторов донесся изрядный шум. Какой же молодой (и неопытный) администратор потерпит беспорядок в своем учреждении! Я зашел в комнату и увидел картину в общем юмористическую: маленький редактор, задрав голову, стоял перед Маяковским, который с высоты своего без малого двухметрового роста смотрел куда-то в потолок и то сердито, то саркастически отводил шаткие аргументы собеседника.
   Выяснилось, что поэт сдал в издательство сборник стихов, а рукопись потеряли. Я увел Маяковского к себе в кабинет и кое-как уладил конфликт.
   Через несколько дней я вновь увидел Маяковского, который сразу зашел ко мне, уселся на край стола и деловито сказал:
   – Тезка, дайте денег.
   – За что, Владимир Владимирович?
   – Не за что, а на что. Еду в Крым.
   – Без договора финотдел не даст.
   – Значит, ничего нельзя придумать?
   – Есть одна мысль, – сообразил я. – Если одобрите, организую аванс. Напишите для нас детскую книжку.
   Прошло месяца два, и я вновь увидел Маяковского. Просто, точно вчера расстались, он протянул свою мощную руку, уселся на тот же стол, вытащил небольшую записную книжку и прочитал: «Эта книжечка моя про моря и про маяк».
   Мы тут же оформили договор.
   Только после этих встреч я стал более или менее регулярно ходить на его литературные вечера. Затем я сам стал писать о театре, из издательства перешел в «Вечернюю Москву», мы виделись в некоторых домах, в частности у Луначарского. Вскоре нашлось и еще одно поле для встреч – бильярдное.
   Играл Маяковский очень хорошо – для любителя, разумеется. Делаю эту оговорку, потому что даже сильнейшие любители не могли на равных состязаться с профессионалами, уровень игры которых в те годы достигал высокого совершенства. Бильярдных было много, крупная игра шла почти всюду. Еще в полной силе были дореволюционные мастера.
   Маяковский с профессионалами играл редко. И не потому, что боялся их: игру всегда можно было уравновесить форой. Ему претили ухищрения профессиональной игры, обязательно связанной со сложными тактическими ходами и с известной долей коварства. Но не любил он и «пустой» игры, то есть без всякой ставки. Исключения он делал только для партнеров заведомо слабых. Так он играл с Луначарским, который бильярд очень любил, но играл чрезвычайно слабо.
   Анатолий Васильевич, человек, вообще говоря, исключительной тонкости и проницательности, в бильярдной становился простодушным до наивности: он искренне верил, что играет неплохо – только ему очень не везет.
   У Маяковского был поразительно точный и сильный удар. Особенно хорошо он играл угловые шары, но и в середину любил положить шар «с треском».
   «Человек – это стиль» – говорят французы. И в стиле бильярдной игры, в каждом движении Владимира Владимировича сквозило то своеобразие, которое было свойственно всем проявлениям его неповторимой индивидуальности, – прямота, напор, смелость, порой дерзость, и вместе с тем отличная выдержка, стойкость, поразительная корректность.
   Вообще корректность, да и подлинное рыцарство были свойствами натуры Маяковского. Но неверно думать, что Маяковский всегда был вежлив, сдержан и мягок. Отнюдь нет, он бывал очень резок и весьма напорист, когда речь шла о серьезном деле, тем паче если доводилось отстаивать творческие или общественные позиции, принципы, убеждения. Тут он становился беспощадным, превращался в непреклонного борца.
   Тем более удивительным, непохожим на себя показался мне Маяковский в тот памятный мне день нашей последней встречи.
   Вечером 27 марта 1930 года мне предстояло вступительным словом о пьесе Маяковского «Баня», поставленной театром Мейерхольда, открыть диспут в Доме печати.
   А днем у нас в редакции «Вечерней Москвы» для обсуждения пьесы и мейерхольдовской постановки собралась рабочая бригада. Значительная часть этой бригады состояла из студентов, в частности ГИТИСа. Впрочем, было и несколько заводских рабочих. Время от времени газета приглашала бригаду на общественные просмотры, затем устраивала обсуждение.
   После просмотра «Бани» хор негодующих был яростным, стройным, а голоса защитников звучали неуверенно, даже робко. Над пьесой и спектаклем пронесся критический ураган в двенадцать баллов.
   Наиболее резко против постановки выступила «Рабочая газета»: «То, что у Александра Безыменского в «Выстреле» является подлинной советской сатирой, за которой чувствуется большая взволнованность и боль за наши недочеты, – здесь превращено в холодный и грубый гротеск, цинично искажающий действительность».
   Не пощадила Маяковского и «Комсомольская правда»: «Продукция у Маяковского на этот раз вышла действительно плохая, и удивительно, как это случилось, что театр имени Мейерхольда польстился на эту продукцию».
   Эти оценки были результатом недопонимания Маяковского, который воспринимался лишь как главарь одного из борющихся литературных течений. К тому же он не был членом партии, а всего лишь попутчиком.
   Если говорить о «Бане», то лишь один критик после ее появления заговорил о «театре Маяковского». Мне же казалось тогда, что его пьесы, включая «Баню», носят преходящий характер, безотносительно к достоинствам, которые я видел и гласно признавал. «Баню» я счел произведением талантливым, самобытным, но в чем-то незавершенным, не нашедшим вдобавок полноценного, адекватного сценического воплощения.
   Перед началом совещания в «Вечерней Москве» мне пришлось отлучиться. Вернувшись, я увидел такую картину: Маяковский стоял в коридоре, прислонившись к притолоке у двери комнаты, где происходило совещание, и слушал, явно не желая показываться собравшимся.
   По голосу я узнал критика, который нередко выступал на страницах «Вечерней Москвы». Он критиковал пьесу и спектакль аргументированно и довольно едко. Маяковский буквально серел, но пресекал всякие мои попытки войти в комнату и вмешаться в ход обсуждения.
   Я ощутил необыкновенно болезненную реакцию Владимира Владимировича на критику пьесы, хотя кто-кто, а он, казалось, привык к таким разносам и разгромам, к таким критическим тайфунам, по сравнению с которыми эта речь старого театрала могла показаться благодушной. Но таково уж, видимо, было настроение Владимира Владимировича в те дни, такова была степень его ранимости, которую обычно он умел великолепно прикрывать острой шуткой, едкой репликой, а то и явной бравадой. Маяковский был явно угнетен и подавлен.
   Когда возвращаешься мысленно к той далекой поре, кажутся непостижимыми равнодушие, слепота и глухота, которые овладели людьми, знавшими поэта близко, его друзьями и соратниками.
   На открытии Клуба мастеров искусств я впервые услышал, как Маяковский читал вступление к поэме «Во весь голос».
   Обстановка была парадная, банкетная, легкомысленная. Собравшиеся сидели за столиками. Самые прославленные представители различных муз соревновались в умении развлекать узкий круг (зал маленький, от силы полтораста человек) изощренных ценителей.
   На полукапустническом фоне стихи Маяковского резанули по сердцу.
   «Наших дней изучая потемки…» Какие потемки? Это кому же темно в светлые дни ликвидации кулачества как класса и всеобщей победы, одержанной Российской ассоциацией пролетарских писателей над иноверцами, в том числе над самим неукротимым Маяковским?
   Меня поразили глубокое беспокойство, невысказанная боль, охватившие сердце поэта. Он обращался к потомкам, потому что отчаялся услышать отклик современников. Как можно было пройти мимо его трагической настроенности?!
   Бас Маяковского рокотал, некогда было оценить всю силу и глубину образа, неповторимую инструментовку стиха, изумительное искусство звукописи – совсем другое ощущение охватило меня: внутренняя дрожь, неосознанное чувство тревоги, беспокойства.
   Наступила та тишина, о которой мечтает каждый актер, каждый режиссер, тишина завороженности, зачарованности, которая дороже всяких шумных оваций. И когда на последней ноте замер голос чтеца и отзвучала неслыханная в этом зале тишина, когда отгремели аплодисменты, вдруг за одним из столиков раздался до противности рассудительный голос:
   – Маяковский пробует эпатировать нас, как некогда эпатировал петроградских курсисток.
   Говорил директор крупного московского театра, известный своей военной выправкой и познаниями в теории пулеметной стрельбы…
   Я долго не мог отделаться от чувства тревоги, как я был уверен, беспричинной, вызванной только смелостью, насыщенностью произведения и покоряющей силой исполнения.
   В конце концов не так близко знал я Маяковского, не знал бремени обрушившихся на него бед и не мог постичь неимоверной боли, которая уже не дни, а, наверное, недели и месяцы точила сердце поэта.
   Да и весь привычный облик Маяковского, всегда собранного, всегда настроенного как бы воинственно, агрессивно, не вязался с мыслью о назревающей, если уже не вполне созревшей трагедии.
   Народу на диспуте о «Бане» было немного. И уже во время моего вступительного слова обозначились две группы слушателей разной численности. Пока я говорил – более или менее сочувственно – о пьесе, иронические реплики подбрасывала группа рапповцев, а подбадривали меня мейерхольдовцы. Когда я заговорил о недостатках спектакля, заволновались мейерхольдовцы, а поддерживать стали рапповцы.
   Речь Маяковского была не очень похожа на его обычные речи – наступательные, часто агрессивные, иногда веселые, задиристые. После диспута в Доме печати Маяковский и повлек меня в Клуб мастеров искусств, где проговорили почти всю ночь.
   Чувство глубокой горечи, недоумения, можно сказать, обиды слышалось едва ли не в каждой фразе, в каждом жесте, даже в междометиях Маяковского. Нельзя забыть и ощущения растерянности, которая явно владела им в тот день и так не вязалась с его обликом.
   Маяковский спросил меня, почему «Вечерняя Москва» вопреки обычаю откликаться на премьеры на следующий же день до сих пор не выступила. Я сказал откровенно, что в редакции нет единодушия в оценке спектакля.
   – Но в редакции же есть статья о «Бане»?
   – Кто вам сказал об этом? – ответил я вопросом.
   – Ну, в редакциях секреты не хранятся. Так почему вашу статью не печатают?
   Я ответил, что моя статья не очень удалась и товарищам показалась расплывчатой.
   – То есть недостаточно резкой? Товарищи боятся не попасть в тон разгромным статейкам «Рабочей газеты» и «Комсомолки»? Скажите, чем объясняется это поветрие? Вы можете вспомнить, чтобы так злобно писали о какой-либо пьесе? О «Днях Турбиных», даже о «Зойкиной квартире» не писали в таком разносном тоне. И все – как по команде. Что это – директива?
   Я попытался убедить Владимира Владимировича в том, что никакой директивы нет и быть не может, что рецензии – результат неблагоприятного настроения, сложившегося на премьере, что пьеса трудна для понимания, что Мейерхольд не проявил свойственной ему изобретательности…
   – Да при чем тут Мейерхольд! – прервал меня Маяковский. – Удар наносится по мне – сосредоточенный, злобный, организованный. Непристойные рецензии – результат организованной кампании.
   – Организованной? – удивился я. – Кем? Кто заинтересован в такой кампании против вас?
   Маяковский говорил даже о травле. Он утверждал, что этот поход против него стал особенно яростным в связи с выставкой, которую он организовал к двадцатилетию своей литературной деятельности.
   – Я много езжу, выступаю, хотя у меня больные связки и временами выступать совсем не следует, – говорил Маяковский.
   Он рассказал мне, что давно убедился: форма его стиха лучше воспринимается на слух. Он сам таким образом создает себе читателя. Теперь он может на вечерах продавать огромное число своих книг, даже тома собрания сочинений. Попутно он ведет общекультурную работу, которую, кроме него, никто не ведет. И вот в разгар этой работы ему наносится удар за ударом, с явным намерением подорвать доверие к нему, вывести его из строя.
   – С восемнадцатого года меня так не поносили. После первой постановки «Мистерии-буфф» в Петрограде писали: «Маяковский продался большевикам».
   Я сделал попытку перевести беседу в юмористический план:
   – Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…
   – Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!
   – Но все-таки к вам хорошо относятся, – попробовал я возразить.
   – Кто?
   – Например, Анатолий Васильевич Луначарский сказал мне, что в ЦК партии вас поддержали, когда возник вопрос об издании вашего собрания сочинений.
   – Да, Луначарский мне помогал. Но с тех пор много воды утекло.
   Маяковский был уверен, что враждебные ему силы находят у кого-то серьезную поддержку. Только этим можно объяснить и то, что никто из официальных лиц не пришел на его выставку, что все литературное начальство было представлено одним Александром Фадеевым, что на выставку не откликнулись большие газеты, а журнал РАПП «На литературном посту» устроил ему «очередной разнос».
   – А почему эту разносную статью перепечатала «Правда»? Что это означает? Булавочные уколы, пустяки? Нет, это кампания, это директива! Только чья, не знаю.
   – Вы думаете, что «Правда» действовала по директиве? – переспросил я.
   – А вы полагаете, что по наитию, по воле святого духа? Нет, дорогой.
   – Вы, мне кажется, все преувеличиваете. Статья в «Правде»? Модно говорить об уклонах – как не найти уклоны в литературе. Вот и статья о «левом уклоне».
   – Вы правы в одном: статья в «Правде» сама по себе не могла сыграть большой роли. Но вы никак не объясните, почему выставку превратили в Голгофу для меня. Почему вокруг меня образовался вакуум, полная и мертвая пустота.
   Я знал, что на выставке бывало много народу, что у Маяковского много друзей, последователей, целая литературная школа. Все это я с большой наивностью и высказал.
   – Друзья? Может, и были друзья. Но где они? Кого вы сегодня видели в Доме печати? Есть у меня друзья – Брики. Они далеко. В сущности, я один, тезка, совсем один…
   Я не понимал безнадежности попыток убедить Маяковского, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров, а его огорчения – следствие мнительности или, пуще того, необоснованных претензий. Я не понимал, что выставка «За двадцать лет» для Маяковского – итог всей трудной жизни и он вправе, именно вправе ждать признания.
   И я задал вопрос, который Маяковскому, вероятно, показался если не бестактным, то весьма наивным:
   – Чего же вы ждали, Владимир Владимирович? Что на выставку придут Сталин, Ворошилов?
   Ответ последовал вполне для меня неожиданный:
   – А почему бы им и не прийти? Отметить работу революционного поэта – обязанность руководителей советского государства.
   Или поэзия, литература – дело второго сорта? Сталин принимает рапповцев, без них ничего существенного не делается…
   Что я мог сказать Маяковскому? Я не знал, как относятся к нему руководящие деятели партии тех лет, в частности Сталин. И главное, я вовсе не был уверен в том, что Владимир Владимирович прав и государственные деятели обязаны оказывать внимание поэту.
   Тогда, если не ошибаюсь, еще не принято было награждать писателей орденами за достижения в литературе. Правда, орденом Красного Знамени был награжден Демьян Бедный. Но то Демьян и за Гражданскую войну.
   В течение всей беседы мне очень хотелось задать Маяковскому один вопрос, но я никак не решался, опасаясь чрезмерно острой реакции. Наконец я набрался духу:
   – Владимир Владимирович, если вы так не жалуете рапповцев, воюете с ними, почему вы вступили в РАПП?
   Маяковский ответил спокойно:
   – Не путайте РАПП и рапповцев, людей и принципы. Меня ничто не разделяет с партией, с революцией. Этот путь мне никто не навязывал, я давно его выбрал сам. И если партия считает, что РАПП ближе всего выражает ее взгляды и приносит пользу – я с РАППом. Время надвигается острое… И позднее, – вдруг добавил он. – Вон служащие ресторана расходятся.
   Маяковский поднялся и зашагал к гардеробу.
   Мы вышли во двор. Светало, надвигалось утро. Мы отправились к Малой Дмитровке. На углу стояли извозчики.