Иван Петрович сидел смирно, как в парикмахерской, с замиранием сердца вслушиваясь в рокотанье хозяина; кажется, у него начиналась мигрень. В присутствии Петрыгина он просто растеривал себя, а заодно с волей и свое ученое достоинство. Шаровидный вообще чувствовал себя так, точно Петр Евграфович просунул ему руку в живот и чугунною пятернею тискает ему желудок. Арсений щурил глаза; пожалуй, так не разговаривал даже Минин, да и дядю он заставал впервые с этими словами на устах. Разгром был полный, оставалось праздновать победу.
   - Вы... вы безумный старик! - шептал Иван Петрович, трусливо вытирая петрыгинские брызги с подбородка, и голова его тряслась; было ему так, точно на прыгающем лафете везли его куда-то в грохочущую, полную жерновов глубину. - Но кто тот, под кого вы наряжены?.. но ваша программа?
   - Ненависть! - в ураганной тишине шепнул тот, и в эту минуту было в нем даже от самого Питта.
   В полном безмолвии Петр Евграфович поднялся и пошел к этажерке; и Катон не уставал так после словесных погромов Карфагена. В узком зеркале, поставленном в простенок, Иван Петрович, сгорбясь, наблюдал, как небрежно, почти вслепую хозяин заводил аристон. Потом он нажал сбоку рычажок, и тонкие зубцы внутри ящика заиграли отрывистыми, мелодичными звуками. Сразу стало так, точно в прошлое отворилась замурованная дверь. Старая спокойная цивилизация с наивными идеями и неповоротливой техникой вступала в это затхлое пространство, замкнутое, как магический круг. В памяти странные происходили сдвиги и расщепленья, а вещи выглядели новее. С плавным шепотом проходили нарядные пары котильона, шуршали жесткие юбки с турнюрами и платья со смешными буфами на рукавах; застыло гнулись мужчины в складчатых брюках и усах, требовавших дорогих фиксатуаров и ежедневного присмотра; механически хохотали перетянутые жеманницы с проволочными валиками в волосах. Петр Евграфович молодел под это треньканье; сахару в моче не оставалось и в помине; юностный, как озимь, пушок покрывал одряблевшие щеки, но глаза оставались грустны и неподвижны. Он сидел скромнее всех, глядя в расшитый экран у камина; вещь была итальянской работы, она изображала охоту на кабанов, - ликуя и смеясь, охотники били зверя, изогнутого, как пружина. Вдруг он обернулся и сказал с лаской, которая как удар бича:
   - Кушайте яблоки, господа.
   Но Ивана Петровича среди гостей уже не было, и, странно, никто не заметил его панического исчезновенья. По лестнице он спускался бегом. Адвокатская кожица, возвращавшаяся с прогулки, сочувственно посторонилась; гражданин мог спускаться от дантиста, который, кроме исключительной физической силы, славился зверством врачебных приемов. С тем же лицом, распугивая прохожих, Иван Петрович вернулся домой. Действие петрыгинских чар проходило, но еще порядком потрясывало от одного воспоминанья. На всем - от крыш до островерхих уличных фонарей - мерещились ему надетые разных размеров треуголки; то именно и страшно было, что лица под ними были угловаты, бездушны и множественны. Теперь для успокоения требовалось ему только услышать голос Скутаревского; этот не умел фальшивить, и самый тон его разъяснил бы несчастное положение, в котором очутился Иван Петрович. Не раздеваясь, он кинулся к телефону; номер был занят. Сердце до мозолей колотилось в ребра. Весь осунувшись, Иван Петрович почти в истерике колотил по рычагу, звонил еще и еще, все с прежней удачей. Потом обессилев, он сутуло сидел под аппаратом, выжидая, пока отцепится от Скутаревского не в меру разговорчивый абонент. Позже, когда его соединили, он услышал голос Черимова, и уже одно это служило недобрым предзнаменованием.
   - Сергеандрейча! - в одно слово прошептал Иван Петрович, губами прижимаясь к эбониту, и, когда того не оказалось дома, прибавил, отрезвев и с зевком, наспех придуманным для пущей убедительности: - Это вы, Николай Семенович? Добрый вечер... Передайте ему, что я достал наконец скерцо для четырех фаготов. И если только вечер у него свободен...
   - Ладно! - неопределенно коротко сказал Черимов и прекратил разговор, а Иван Петрович долго еще прислушивался к шелесту в трубке.
   Все рушилось. Там, в секретном свидании, заочно решалась его участь; Скутаревский прятался от человека, с которым годы работал вместе. Не оставалось сомнений, Черимов нарочно поехал к нему на квартиру, потому что не в институте же, не близ чужих ушей было вести подобный разговор. Где-то на особой страничке черимовского блокнота, куда, наверно, в порядке самокритики заносит свои партийные грехи, жирным карандашом записано было: р а з ъ я с н и т ь Ивана Петровича. Ну да, так и возникают пухлые казенные дела, так пишутся доносные бумаги. И вдруг представлялось иное: поверх домов, пронзительно скрипя в рессорах, качаясь на незримых глазу ухабах, мчится за ним черная герметическая карета... И тут со страху окончательно мутилось у Ивана Петровича в глазах. Но эти неописуемые пантомимы трусости кончались у него обычно протрезвлением. Улик явных не было, значит, ничего существенного не грозило; самое большее - могли выгнать со службы с волчьим билетом; и уж на крайний случай оставалась спасительная возможность донести самому ровно за сутки до того, как все откроется. История с пропавшей грамотой, как ее ни интегрируй, ничем не указывала на его причастность. Опять же умный вор спустился бы этажом ниже, где помещались лаборатории особого назначения. Следовало держаться до царственности неприступно, - вот как следовало держаться! Случись на месте Геродова сам Петрыгин, он не постеснялся бы и в суд подать, ибо вовсе не такими методами полагалось вести работу среди ученых.
   Все произошло иначе. Расписываясь накануне в ведомости по зарплате, Черимов увидел там и расписку Геродова. Буква со славянским витиеватым росчерком показалась ему знакомой. Пошарив в жилетном кармане, он выудил оттуда истлевшую окончательно бумажку; на уцелевшем клочке та же самая буква встречалась четыре раза подряд. То была анонимная записка о Бебеле, которую он получил в памятный день своего появления в институте. И когда, в довершение всего, аноним оказался вором да еще сплетником, тут-то у него и зазудело в руке.
   ГЛАВА 18
   Дело заключалось в том, что ученик решился вмешаться наконец в судьбу учителя, который теперь, очумев от любовных эмоций, мог наделать непоправимых глупостей. Правда, старик несколько запоздал, и, задержись Иван Петрович у Петрыгина на полчаса, произошла бы смешнейшая, просто водевильная встреча, которая в один мах рассеяла бы все геродовские страхи. Черимов приехал без предупреждения; в случае неудачи представлялась возможность взглянуть краем глаза на самую виновницу многих предстоящих бед. Задолго до встречи он испытывал враждебность к ней, потому что, хоть и питал отвращение к сплетне, только на основании ее и мог составить мнение свое о таинственной девице. Он увидел ее сразу, едва вошел. Низко склонившись под лампой, она правила гранки.
   - Меня зовут Черимов, - грубовато сказал гость. - Сергея Андреича нет дома? Ничего, я подожду.
   - Хорошо, тогда сидите.
   - А ваше разрешение требуется? - с некоторой уловкой пошутил он, намекая на нечто им обоим известное.
   Она удивилась:
   - Ну, тогда постойте... или ходите, все равно.
   - Я предпочту посидеть, товарищ... товарищ?..
   - Зовите меня просто Женя, если понадобится. - Она рассеянно взмахнула на него ресницами, и было так - точно птицы взлетели на плечи ему синей стайкой. "Эге, - подумал Черимов, - начинается".
   Девушка молчала. Работа была спешная; девушка торопилась. Ничем не соответствовала она тому образу совратительницы, который Черимов составил себе по романам дореволюционного образца. У тех бросалась в глаза явная, так сказать, товарная ценность; их неукротимый запах приманивал с достаточного расстояния; походкой балованной кошки, с перехватом в талии, как гитара, они проходили среди усатых и вполне семейных мужчин, и эти усачи, владельцы фабрик, железных дорог и поместий, бросались в самоубийства, разоренья и дуэли... Девушка, сидевшая за столом, напоминала переряженного мальчишку; совсем не девическая угловатость сквозила в каждом ее движенье. Стриженые кудряшки падали до самой бумаги, закрывая лицо. Черимов видел лишь острое, не вполне сформировавшееся плечо да еще старательные ученические пальцы с обгрызенными ноготками. Несоответствие это дразнило его и сбивало с толку. Необходимо было со всей строгостью разоблачить неискусную маску инфантильности, хотя бы это повлекло ссору с самим Скутаревским.
   - Вы правите гранки. Значит, вы знаете предмет?
   - Я сверяю по рукописи.
   - Отлично, а вот зарплату вы получаете или просто так? - Подняв голову, она морщила переносье и не понимала; он смутился: - Я объясню. Я предан Сергею Андреичу и еще не решил своего отношения к вашему появлению в его жизни.
   - А зачем вам это нужно?
   - Чем торговал ваш отец? - вопросом на вопрос, со следовательской прямотой настиг он ее.
   Действительно, она оказалась сбитой с толку.
   - Все-таки не понимаю, - и рассеянно перебирала гранки. - Правда, он продал шкаф, когда отобрали лишнюю комнату... - Вдруг она рассмеялась, точно насмешливый бубенчик забился в ее горле, а Черимов обратил внимание и на то, какая настороженная тишина отвечала ей из-за двери, с половины Анны Евграфовны. - Вы чудак, Сергей Андреич рассказывал, как вы пришли к нему в первый раз. Не обижайтесь, он любит чудаков. - Пожалуй, она уловила что-то из черимовского намека. - Кстати, вы всех секретарей допрашиваете таким образом?
   Но Черимов на ответную уловку не поддался: тот же Скутаревский отказался наотрез, когда Черимов предлагал ему в секретари испытанную работницу, активного участника девятьсот пятого года и гражданской войны. И во многом этот молодой человек был прав, хотя и не представлял еще полностью, в какие смешные формы уложилась здесь жизнь... Фронтовая линия не стиралась; подобно снайперу у амбразуры, жена караулила каждое движенье на неприятельской территории. И там, где понять не хватало ума, приходила на помощь изобретательная мелочная ревность. Вещественной плотности мрак навис над этой нескладной семьей: десятки самых сокрушительных догадок предоставлялось жене накроить из него... В ее новом унизительном безделье они служили ей злыми, линючими игрушками. Сперва она кинулась к сыну, но детям всегда тягостна и непонятна огромная, страшная, как библейский ковчег, кровать родителей. Арсений сторонился интимных подозрений матери; вдобавок период этот совпал для него со временем острого душевного разлада. И тогда, чтобы подсчитать перед войной свои резервы, Анна Евграфовна пошла продавать часть своей коллекции. Она понесла большое, золоченой глины, мавританское блюдо; такие появились, когда христианская реставрация запретила испанским маврам употребление столового золота... В магазине, полном хрупкой и вычурной выдумки, стыдясь и волнуясь, она долго развертывала проношенную простыню, в которую была завернута вещь. Приказчик ждал, отвернув глаза в сторону: он понимал философические причины суетливого и совершенно независимого от людской воли блуждания вещей.
   - Сколько гражданка хочет за эту неудобную разрисованную тарелку? спросил он потом с учтивым равнодушием, которое цепенило.
   Второпях она назвала ему сумму, преувеличенную в сравнении с той, которую задумала. Впрочем, она не смутилась: вещь была редка, а с н и х всегда надо запрашивать. Приказчик сдержал улыбку; инструкция предписывала максимальную вежливость с клиентами. Он взял небольшой, килограммов на семь, бюст Наполеона, что валялся на полу, вытер ему лицо тряпочкой, как бы помогая высморкаться, не спеша поставил на место и ответил только после всей этой донельзя обидной процедуры. Он посоветовал хранить на дому это блюдо, которое, будучи парижской подделкой, являлось, по-видимому, бесценной семейной реликвией. "Вы положите на него фруктов, когда придут гости, - это будет самое недорогое и изысканное украшение стола".
   Никакое иное оскорбление не могло сравниться в силе с этим снисходительным сочувствием. Но первая неудача не сразила ее; слишком трудно было примириться с мыслью, что целая жизнь, со всеми заботами, усилиями и беготней, шла насмарку. В другой раз уже в сумке, с какими ходят на базар за овощами, она понесла две итальянские майолики; они были тяжелы, до магазина их тащила на себе домашняя работница. Труды ее пропали зря; приказчик подтвердил, что вещи - почти шедевры прекрасной флорентийской, но уже позднейшей, к сожалению, подделки. И опять, было бы гораздо менее обидно, если бы он попросту ответил ей в глаза: "Идите вон, вы только безвкусная дура, мадам". Но Анна Евграфовна не сдавалась; деньги у нее еще имелись, и продавать она шла вовсе не потому, что не хотела жить на средства сына; с тем большей настойчивостью, хоть и таяли в ней запасы мужества, она продолжала идти на приступ. Серебряная допетровская панагия, с сертификатом о принадлежности одному из Филаретов, оказалась просто медальоном работы современного вологодского мастера по черни; птичья фамилия этого искусника, названная приказчиком, вызвала в воображении некоего тощего человека с острым носиком и вороватым хохолком бородки. В бесценном Броуре, которым Анна Евграфовна собиралась потрясти музейных экспертов, отыскали манеру одного ловкого жулика, который заканчивал свою художественную деятельность на рыбных промыслах в Соловках. Потом удары посыпались чаще: персидская, царственная по краскам миниатюра объявилась раскрашенной фотографией, врезанной в слоновую кость, а редчайшая, династии Мингов, китайская курильница - просто берлинской пепельницей. Как в старинной легенде, золотые червонцы на глазах у нее превращались в гадкие вонючие черепки. Линяла бронза, кость оказывалась деревом, фарфор лакированной терракотой. Мадам уходила вся в пятнах, близоруко натыкаясь на посетителей, иногда грозясь жаловаться, а ее уже признали в магазинах и ждали, как развлечения, ибо поистине явление становилось необыкновенным. Здесь, у прилавков, она познакомилась со знаменитыми историями поддельных румынских медалей, чешского эпоса, петровского стекла и, наконец, с сатанинским именем Леона Хохмана, одесского ювелира и автора прославленной скифской тиары. Тот же самый приказчик, сжалясь однажды, предложил ей продать целиком ее смешную коллекцию фальшивок в какой-нибудь провинциальный музей... Катастрофу следовало сравнивать только с горным обвалом. Минутами Анне Евграфовне как будто даже становилось стыдно: Скутаревский работал, как лошадь, втаскивая на подъем неуклюжую семейную колымагу, и целая куча прохвостов сидела в ней, кормясь от неумных щедрот его жены. В действительности каждая вещь окутана была для нее драгоценными эмоциями, но магазин платил деньги не за эмоции, а за вещь. Как в бреду, проходили перед ней образы - Курцмана, неутомимого антикварного ловкача всех времен, потом седоватого черноглазого Кара-Бушуева, поставщика великих князей и всесветного авантюриста, который, слегка попользовавшись, передал покупательницу Штруфу; теперь самое имя Осипа Бениславича вызывало в ней острые приступы мигрени.
   Была удивительна быстрота, с какой Анна Евграфовна приспособилась к новой роли; по утрам она привычно уходила из дому в обход знакомых магазинов, зная все наперед. Она блуждала до изнурения, нагруженная вещами, - по ночам и усиленные дозы веронала не доставляли успокоения. Единственный сладостный смысл этого самоуязвления представлялся лишь в том, что, унижаясь так, она унижала ж е н у Скутаревского. Еще быстрее сбежала с нее чопорная, хваленая ее интеллигентность. Иногда впотьмах открыв свою дверь и не поднимаясь с кровати, она с бьющимся до боли сердцем ловила ночные шорохи. Старые двери, которые не смазывались никогда, эти сторожевые деревянные псы семейного очага, неминуемо взревели бы, если бы Сергей Андреич по-воровски, крадучись, отправился в ночную охоту на любовь. Только это разъяснило бы ей, вдова она уже или нет, но ничто, ни писк, ни стон не нарушали ровного дыхания ночи.
   Утомясь от книг, которыми даже в чрезмерном изобилии снабжал ее Скутаревский, Женя спала без всяких сновидений. Она готовилась в вуз и, конечно, нигде не успела бы сделать столько за такой короткий срок; усиленные занятия служили единственным оправданьем ее нового положения. Вовсе неспроста Сергей Андреич рассказывал ей о Черимове, которого когда-то приютил; впрочем, о поспешном бегстве его он умалчивал. Ему хотелось создать видимость обычности для редкостного случая, каким являлось вселение Жени в семью. Впрочем, живя в одной квартире, они зачастую не виделись неделями; встречи их происходили главным образом вне дома и сперва в общественной столовой, куда сходились в конце дня, - время установилось само собою, без сговора. Здесь не было опасений встретиться со знакомыми; обеспеченные люди его круга даже и случайно не заглядывали сюда. Вряд ли это походило на свиданья. Пыльная пальма, на войлочной шее которой висело откровенное приглашение платить вперед, свешивала лакированные космы, - украшение несвоевременной этой дружбы! Пределы их бесед суживала сама обстановка: за торопливой едой, составленной из серого хлеба и сурового стандартного бульона, недоступны были никакие лирические отступленья.
   Иногда, впрочем, им давали компот.
   - Это бунтует старичье, - сказала она по поводу одного шумного судебного процесса, которым долго питались газеты.
   - Я тоже старик, - усмехался Скутаревский, вылавливая сладковатые тряпочки урюка. - Вы еще молоды, ноги ваши как молодые березки, а руки... - должно быть, возраст давал ему право говорить это... - а руки как трубы, по которым струится нежность.
   Смутясь, она грызла скользкую, сладкую косточку.
   - Но о вас столько говорят, вас хвалит даже молодежь. "Требовательная, нещедрая молодежь" - прозвучало в ее голосе.
   - Ну... стариков она хвалит, лишь когда они безопасны для нее.
   Конечно, он ждал возражений, горячих и убедительных, а Женя не знала, что именно так принято в его кругу. И так уж установилось, беседу вела она, а Скутаревский, стремясь изучить ее, не перебивал и полусловом. Привыкнув к нему, она не стеснялась высказываться даже там, где требовались знания, которых она не имела. Зато всегда как бы свежим ветром дуло от нее; он сдувал слежавшуюся пыль с привычных понятий предшествующего поколенья, и тогда в особенности становились видны раковинки времени на них, трещинки и червоточинки. Всякий раз это звучало для него по-иному. Она говорила: "Сперва младенец, потом старик; это глупо организовано, следовало наоборот. Я представляю себе так и почти вижу: вход в пещеру, и все следы близ нее ведут в одну лишь сторону. Дело начинается с костей, с россыпи, с оскорбительного и смертного тлена. Что-то происходит, я не знаю - что, но вот старики выходят из своего подземелья поодиночке или же настолько крепко слежавшимися парами, что на каждом еще видны отпечатки его супруга. - А он понял так, что это она про Анну Евграфовну. - В их морщинах еще лежит время, земля и ночь. Они начинают с великого знания, свершений и мудрости. Они расстаются именно потому, что любят, и они молодеют тысячекратно в награду за все несделанное. И так, ликуя и смеясь, они постепенно растворяются в голубое ничто..." Он молчал, ему была любопытна эта, не додуманная до конца фантазия юности. Она говорила: "Послушайте, Сергей Андреич, я прочла наконец. "Илиада" - это очень скучно. Никто не прочел ее два раза, но почему об этом стыдно говорить?" А он переводил ее слишком искреннее признанье на тяжеловесный язык собственных научных рефлексов: "Что ж, вот умерла Ньютонова механика... угасли, отвердели достижения Лагранжа и Декарта. Омрамореет все, и самый мрамор источится зеленым ветром новых весен. Храните жизнь!" И хотя старая культура на его глазах становилась знаменем реакции, он взирал подозрительно и недоверчиво на ростки новой, для которой уже освобождалось место.
   Изредка совсем другие ветерки выбегали из этого ясного, ни морщинкой не прочерченного лба:
   - А вы знаете, Сергей Андреич, когда происходил первый съезд партии?
   - Видите ли, у меня крайне странная голова: цифры держатся, а вот даты... - И уже самому было неловко, что осведомлен хуже ее о таком почтенном дне.
   - Я буду взамен ваших давать вам уроки политграмоты... хотите?
   Он обеспокоенно двигался:
   - Прекрасно... даже непременно. И мы начнем... вот, у меня послезавтра совещание, а потом сессия академии... вот после сессии и начнем, идет? Да вы просто из поколения французских просветителей. Впрочем, теперь это в моде: я на театре видал - пионерка просвещает профессора-зубра. И все плачут, публика, директор и даже кассир внизу трешницами утирает слезы...
   С удивлением, которое перерастало в отчаянье, он замечал: привязанность к этому бездомному существу крепла в чувство, которое он всегда поносил и от которого отрекся бы публично, на площади; у него нашлось бы уменье средствами самой математики доказать всю неосновательность этих обвинений: впервые она солгала бы, эта правдивая и в общем неприятная старуха. С тщательностью, которая определяла его старорежимную совестливость, он все глубже прятал в себя, как в землю, это робкое зерно. Тем больше становилось шансов, что когда-нибудь оно вырастет в дерево, тяжелое от песен, птиц и ветвей: была еще плодородна скутаревская земля. Существо его раздвоилось; никто, пожалуй, не поносил себя так за эту запоздалую страсть. "Это маразм!" - кричала одна половина и свистящим эхом отзывалась другая: "...или эпос". Как человек с нечистой совестью, он краснел и злился в присутствии Жени, а она робела от его внезапной грубости, которую, по неопытности, не понимала. Но, кажется, он молодел; кажется, он начинал верить в обратимость процесса, о котором шутливо фантазировала Женя. Гора его, этот окостенелый горб, сглаживалась; он забывал о ней; его душевное существо выпрямлялось. И прежде всего это сказывалось на работе: сборка аппарата подвигалась к концу, и в ближайшем месяце следовало ждать первой пробы.
   Помянутые обстоятельства не были известны Черимову, и уж во всяком случае об этой девушке он знал гораздо меньше Скутаревского, который хоть пространные гипотезы составлял в изобилии на ее счет. Пребывание Жени в семье Скутаревского стоило размышлений, а Черимов, как и следовало ожидать, относился порицательно ко всяким психологическим выкладкам. Он помолчал, потом взялся за трубку телефона.
   - Мне надо позвонить в одно место, - нерешительно объявил он.
   - Моего разрешения не требуется! - засмеялась Женя.
   Он нахмурился:
   - Но вы работаете.
   - Да... но вы же не уверены, получаю я за это или п р о с т о т а к...
   Он отвернулся.
   Номер телефона принадлежал одному его приятелю, капитану хоккейной команды. Неоднократные победы связывали их подобьем особой дружбы, с тою существенной разницей от обычной, что время не действовало на нее никак. Там, в команде, Черимова и знали не иным, кроме как в белой фуфайке и с клюшкой, сдержанного и за счет сдержанности своей меткого парня, всегда послушного команде капитана. Наверно, к телефону подошел он сам; Черимов называл его по фамилии, прибавляя официальную частицу т о в а р и щ. Разговор затянулся; по-видимому, в этот именно час Иван Петрович безуспешно добивался Скутаревского. Черимов объяснял, почему за последние месяцы он ни разу не заявился на тренировочные занятия; таким образом, он не мог участвовать в розыгрыше междугородного первенства и, в крайнем случае, просил исключить его из команды совсем. Кажется, это была размолвка. Женя спросила:
   - Почему вы бросаете команду? - Взгляд ее выразил одновременно и упрек и сочувствие.
   - Занят, мне не хватает суток. Кроме того, у меня образовалась своя, очень спешная работа. - То было первое упоминание о его собственной работе.
   Она помолчала.
   - Я тоже. Я хотела взяться за лыжи, - вдруг доверилась она. - Но мне нельзя.
   - Есть и женские команды, - настороженно прищуриваясь, возразил Черимов.
   - У меня... Мы грузили ящики на субботнике, и я сломала ключицу. Потрогайте... вот тут узелок. - И вся потянулась к нему, а он не сдвинулся с места, подозревая и в этом неловкий женский маневр. "Читал, читал, бросьте эти штучки", - хотелось сказать ему. Поверить в сломанную ключицу - означало поверить и в субботник, то есть отказаться сразу от удобной, всеразъясняющей гипотезы. И может быть, он протянул бы руку, недоверчивую руку Фомы, если бы в эту минуту не вернулся Скутаревский... Он вступил, высокий, чуть сутулясь от своего роста, шумный, и тотчас же ясность и как бы примирение наступили среди молодых; он казался веселым и довольным, - часовой разговор с Петрыгиным никак не повлиял на его самочувствие. На улице вдобавок у него произошла встреча, которую сам он почитал почти чудесной. По сыпучему переулочному снегу тащился воз, полный ящиков; прошлогодние яблоки перевозили со склада. Среди переулочной тишины, в оттепельном воздухе текла волнительная река пенистого яблочного аромата. И, так уже совпало, было возу и Скутаревскому по пути. От самого петрыгинского подъезда он шел следом, как бы посреди обширных яблоневых садов, тронутых слегка рыжеватинкой осени; негибкие уже ветви тяжело клонились под тяжестью спелых и нежных плодов. А грузчик шел рядом, счастливый хранитель московских гесперид, и напевал о своем. И все это - и минута и ощущение! - было неповторимо и недоступно никому другому, как слово, сказанное наедине с собой.
   Самое свидание с Петром Евграфовичем, происшедшее почти тотчас же по уходе Ивана Петровича и остальных петрыгинских гостей, не могло, конечно, содержать сколько-нибудь увеселительных моментов. Утром Петрыгин, со слов Штруфа, сообщил Скутаревскому в институт, что квартира с окнами в сад все еще стояла непроданной, хотя покупатели якобы осаждали комиссионера день и ночь; ванну за это время успели починить, а Осип Бениславич, хоть и почитал себя обиженным, соглашался уступить тысячу с общей суммы; он благородно шел навстречу семейным затруднениям знаменитого ученого. "Свой уголок ты уберешь цветами и пригласишь друзьишек на коньяк", - намекнул Петр Евграфович: уже хромая всеми своими колесами, он продолжал поддерживать установившуюся репутацию всемирного выпивохи. Мимоходом, возвращаясь из института, Сергей Андреич зашел за деньгами, которые уже давно ждали его; поднимаясь по лестнице, он мысленно порешил даже не снимать пальто. Но Петр Евграфович, дабы не уронить славы своего гостеприимства, втащил его в комнаты и потчевал чаем - предыдущие посетители не успели вылизать всего меду.