- Человек яко трава и дние его яко цвет селный! - задумчиво и уместно припомнил Иона.
   - Вот только носки и остались от прежней жизни! - криво засмеялся он, ища сочувствия, но глаза его уже затеплились блеском с той стороны. Заграничный трикотаж, все равно что медные! Да вот, не угодно ли пощупать... если не противно? - и приподняв бахромчатую часть, свисавшую на заплатанный штиблет, предложил глазами Илье Петровичу.
   - Да, замечательно, - отметил строго Илья. - И как это они могут? Наука, высота!
   - А позвольте и мне, - попросил о. Иона и, потрогав, сказал: - Злато и топазия! И как мы от них отстали...
   - Ну так вот, - запел Манюкин, удовлетворя свое тщеславие. Жизнь буйно играла на его лице. - У меня редчайший случай из тех времен был, я вам его вплоть до интонации расскажу! - Посулив так, Манюкин пересел на свободный стул и попробовал плечами, плотно ли сидит. - Захожу летом как-то к Потоцкому, а он пасьянс раскладывает. Увидел меня: "А, Сережа!" - и лобызаться лезет. Ну, он меня в плечико, а я его вот сюда... - Манюкин ткнул себя куда-то ниже кадыка. - Мощной красоты был человек! Его потом солдаты укокали...
   В этом месте Радофиникин почесался и прервал.
   - Чешется... к чему бы это? - оправдывающимся шепотом сказал он.
   - "Что это, - говорю, - у тебя, дорогое превосходительство, рисунок лица какой-то синий?" - продолжал Манюкин, бледнея чуть-чуть. - "А это, отвечает, - от тоски-горькой-ягоды!" "А что, - говорю, - за тоска? Чем тосковать, так ты лучше уж семечки шелушил бы!" "Да вот, - говорит, - купил кобылу завода Карабут-Дашкевича... Лошадь - верх совершенства! Дочь знаменитого киргиза Букея, который в Лондоне скакал, на всемирной выставке, семь медалей! а кубков... кубки потом отдельным вагоном доставляли!" "Ну так что ж?" - спрашиваю. "Да вот уж шесть воскресений усмиряем... в санях по траве объезжать пробовали. Не выходит, две упряжки съела!" Я же... - и тут Манюкин подбоченился - ...стою вот так, посмеиваюсь да Гришку по плечу потрепываю... Гришка-то? А Григорий Захарыч Ланской, правнук того, знаменитого! Мухобой, арап и пьяница, но дворянин, можно сказать, чистейшего мальтийского ордена! Даже матерщинка у него и то какая-то бархатная... - Манюкин уже разогнался, брызгался и уже не владел сверкающими глазами. - "Барабан ты, граф, - говорю, - право барабан. Гляди мне в лицо, заметно? Нет? А я, братец, вчера, три месяца не поспав, шесть, братец, мильонов золотом в один присест проиграл! Понял?" - И пальцем ему в нос щелкнул.
   - А какой пробы?.. - спросил Буслов с видимым удовольствием.
   - Мильоны-та? Пятьдесят шестой, как следует! - отмахнулся наотмашь Манюкин и мчал дальше, подобно необузданному коню, скачущему по долам, не блюдя головы своей. - "Шесть, - говорю, - мильярдов золотом... а разве я плачу? Гляди мне в лицо, разве я плачу? А ты уж и от кобылы сдрюпился. Эх, барабан, барабан! Ты бы сам-то сел!" А он только глаза заводит. "Куда ж, говорит, - она уж двух жокеев к чертовой матери отправила... Корейцу Андокуте руку съела, а Василью Ефетову, человек трех вершков, брюхо вырвала. А я ведь как-никак член государственной думы!" "Зубами?" спрашиваю. "Зубами!" - отвечает и синеет уж до полной безрассудности. "Тогда убей, - говорю, - чтоб не иметь позора!" "Жалко, - говорит, замечательного ритма лошадь. Часы, а не кобыла!" - Манюкин небрежно выставился грудью вперед. - А я, надо сказать, с четырнадцати лет со скакового ипподрома не сходил... пятнадцати лет я уж всех жокеев, наездников, барышников и цыган знавал... на восемнадцатом мне уж сам Эдуард Седьмой золотой кубок присудил с брильянтами, за езду! Я ведь колоссальной силы ездок, потому что я везде ритм ценю, гармонию! - Манюкин бодрой рукой погладил тощие свои икры. - И потом, уж прямо сознаться, с детства я обожаю красивых лошадей и резвых женщин... то есть наоборот, черт! Ну тут и забрало меня! О, я ведь экземпляр был! У меня размах, я не могу жить в свинстве. Что я в Париже, например, выделывал! Помню, раз голых француженок запряг в ландо, двадцать голов... на ландо гроб, а на гроб сам сел в лакированном цилиндре в шотландскую клетку, верхом... да так и ездил четыре дня по Парижу, красота! Впереди отряд дикой дивизии наигрывает на тубафонах, а на запятках полосатых негров этово... восемь штук. Президент, конечно, взбесился...
   - Так разве бывают... полосатые? - с недоверчивой осторожностью осведомился Иона, косясь на меня.
   - Да разумеется ж! - небрежно вспорхнул и хмыкнул Манюкин. - Нарочно из Южного Конго выписывал, семеро по дороге перемерли... Они где-то там, на какой-то рио гнездятся! Ну, взбесился президент. "Я, - говорит, - тебя, Иван Манюкин, сотру с лица земного шара!" А я не боюсь, за меня тут сам папа вступился, потому что накануне как раз все козни и мерзости разных там иностранных этово... - Манюкин совсем захлебывался, - педерастов разоблачил! Чуть до войны не докатилось, хотели меня тайно извести... Ну посланники меня тут уговорили не затевать. Плюнул я, показал президенту язык и переехал в Люксембург. У меня тогда новая затея вспыхнула: положить под Монблан ихний этак трио-квардо-бильон пудов мелиниту да и грохнуть этак во славу российской державы!.. Глядите, мол, чертячьи дети, как мы этово... можем!
   - Ну а с графом-то, с графом-то как же? - жадно облизал губы себе о. Иона, безусловно доверяя манюкинскому вдохновению.
   - Ах да, граф! - спохватился Манюкин и отупело провел себя по четырем своим сединкам. - Ну что ж, разошелся. Меня хлебом не корми, а дай усмирить бешеную кобылу! У меня уж бирка такая, нрав. Себя убью и лошадь покалечу, а уж доберусь до корешка! Разошелся... "А где, - спрашиваю, - Буцефал твой стоит, задом его наперед? Давай его сюда, четырехногого! я ему счас зададу перцу!" - Манюкин дико повращал глазами и даже засучил для чего-то правый рукав. - Ну, тот остолбенел, глазам не верит, жену позвал. "Маша, говорит, - посмотри на идиёта! Хочет кобылу Грибунди усмирять..." Та меня отговаривать, замечательного ума женщина, с Папюсом переписывалась... сырая вот только...
   - Вот и у меня тоже супруга сыровата, - с поспешностью вставил Иона. Велелепием лица не отличается, но умнейшая женщина в Европе.
   - Тоже внематочная беременность? - налетел вихреподобно Манюкин.
   - Не-ет, что вы, что вы... - опешил Иона. - Спаси Господи...
   - Ну а эта от внематочной погибла! - жестко скрипнул Манюкин, и стул одновременно скрипнул под ним. - "Не ездите, - говорит, - Серж, вы погубите себя!" А у меня уж гонор. Моя бабка, которая и выпестовала меня, полька ведь была! Прославленная старуха... танцевала кадриль с Александром Вторым ста четырех лет и трех месяцев! Он ей после того золотой портрет с эмалью прислал... Это она его и надоумила мужиков-то освободить!
   - Ста-а четырех! - вытаращился Редкозубов и почесал в затылке, еле приходя в себя.
   - Что ж тут странного, - взъярился Манюкин. - Полина Виардо в девяносто пять лет только еще краситься начала! Разошелся я. "К чертовой матери! кричу. - Давай сюда седло!" "Да седла-то, - говорит, - нету... все седла в починке". - "Ага, нету. Тащи мне сюда чресседельник и подушку... и я сделаю восьмое чудо света... девицы Ленорман!! Ну, ведут меня под уздцы... то есть нет, под руки, чтоб не сбежал, во двор. Дело равнинное, в Веневской губернии, именье во весь уезд! Такая ровень, потому что там кусок Солигамского озера приходился... Гости высыпали, народу - синедрион! Выводят ко мне Грибунди, в железном хомуту, на арканах. Глаза мешковиной обвязаны. Осматриваю: казинец чуть-чуть, но золотой масти, ясные подковки, ржет... Графиня на чердак спряталась и ваты в уши напихала... на целых два пальто хватит! А я уж вконец освирепел. "Поставьте, - скриплю зубами, хряпкой ее ко мне!" Поставили. "Подвязывай подушку чресседельником!" Подвязали. "Сдергивай мешковину!" Я покрестился на образ матери, который всегда в сердце ношу, да как гикну, да гоп на нее... В воздухе ножницы сделал и даже, помнится, платочком помахал. Даю шенкеля - она ни с места. "Да это старый осел, - кричу, - а не лошадь!" Публика орет, хохочет... Вдруг затормошилась иноходью: хлюп, хлюп, хлюп... И тут я вижу, что платочек-то следует мне в кармашек спрятать! Вдруг трах... - тут Манюкин чуть не свалился сам со стула, - как она махнет через прясла да в поле... и воли не слушает! А я еще по глупости дал ей хлыста и попытался вольт сделать! Тут как она прыганё-от... Налейте мне, - внезапно попросил Манюкин, еле переводя дух.
   Ему налили, и не успел он даже губы вытереть, как вновь подкинуло его вдохновением.
   - ...Как прыганет! Да шесть раз в воздухе и перкувыркнулась... Даже взвизгнул, помнится. Подушка выскочила, и уж чресседельник под животом болтается и по ногам ее хлещет. Беру на повода - никакого впечатления! Начинаю пороть ее арапником и по крупу, и по морде... хлыщу - ничего! Уши заложила, морду окрысила - так хребтом и кидает... Уж я тут и смекать стал: не только, думаю, костюм мне порвет, а, пожалуй, и без потомства оставит! Представьте, сижу ровно собака на заборе... Но все-таки намотал уздечку на руку, начинаю ломать ей правую шею - рьян! Левую ломаю - рьян! Осипла, несет меня с вывернутыми глазами прямо на овец... там стадо паслось! Рву ей гриву по щетинке... Как я однажды на одном конкурсе Закастовщика ломал, семь тысяч в восторг привел! А тут рву, уздечку так натянул, что деготь оттекать стал и все мне белые перчатки вдрызг! Рву, а скотинка закусила себе удила... - Манюкин поскрипел зубами, изображая Грибунди, - и прет и прет все... и давай тут по овцам гулять. Я даже глаза зажмурил, только повизгиваю... и чувствую, как она копытом в брюхо овце попадет - брюхо вдребезги! а тут еще жалкое блеянье это... Тут уж она и на задних по ним гуляла, и на передних гуляла. Пена, понимаете, как из бутылки, и притом, заметьте, электричеством, праной этакой так от нее и несет. Несет меня прямо в лес, все сшибить норовила... все бока себе в кровь, морду в кровь, меня в кровь. А за лесом Ока шла, глиняный обрыв восемнадцать сажен! Ну, думаю, Сергей, пропала земная твоя красота... Тут в дерево ба-бах...
   Манюкин покряхтел, крепко вцепившись в стул, на котором сидел, точно стул и был взбесившейся Грибунди. Редкозубов, выпятив челюсть, сосредоточенно сопел. Радофиникин то запахивал, то распахивал рясу свою, в просторечии нашем называемую эклегидон. Буслов качал головой, приговаривая: "Поэт, поэт..."
   - Лежу, - оканчивал Манюкин упавшим голосом, - и этакие, знаете, зеленые собачки в глазах прыгают! А уж тут Ланской бежит с коллодием: "Жив ли ты, Сережа?" "Жив, - отвечаю, - в галопе замечательна, но не показывайте мне ее, я ее убью!" А куда ж убить там, коли лежит этакой пестрый кавалер в розовых брюках, то есть совсем без оных, и чуть не полбашки нету! Ну, залили мне голову коллодием... отнесли. Ох, даже язык вспотел, тошно мне... - простонал нежданно Манюкин, весь потный, дыша с высунутым языком. - У меня язык-то быстрей, чем голова, работает, она и не поспевает! Вспотел...
   - Да и вспотеет, - посочувствовал Илья, - не мудрено!
   Манюкин ощупывал ошалелыми руками голову себе, точно ощущал еще на ней страшную рану недавнего удара, точно, видя еще не остылую от скачки лошадь, стремился удостовериться в собственной целости.
   - Да, туда-то с платочком... а оттуда полпуда в весе потерял! прибавил он, жалко посмеиваясь и вытирая лицо платком.
   В комнате и в самом деле стало не в меру жарко.
   - Ну-ка, дай пощупать твой нос, - заговорил Редкозубов, только теперь усвоив всю пленительность манюкинской выдумки. - Говорят, кто хорошо врет, у того нос гнется...
   - Постой, дай же ему отойти, - остановил Буслов Илью.
   - Нет, я вот что... - задумчиво говорил о. Иона. - Как же это прыгала-то она под вами, ведь не блоха!
   - Блоха не прыгает, она сигает! - рассудительно вставил Редкозубов.
   - Все равно, кобыла не может сигать. Я не видел, - с наивным недоверием настаивал Иона.
   Это совсем взорвало Манюкина, уже успевшего перевести дух.
   - Так ведь это черт, черт был, дьявол, понимаете? - закричал он таким тонким голосом, что я невольно зажмурил глаза. - Черт, с рогами, поняли? И, сделав рожки, боднул Иону в бок с резвостью, прямо непостижимой для его возраста.
   Иона отшатнулся, и вслед за тем лицо его приняло злобно-досадливую несимметричность.
   - Странные вы люди, Сергей Аммоныч, - прошипел он, запахиваясь в эклегидон, что всегда служило признаком гнева. - Не можете вы жить без упоминания нечистой силы... Вот за это вас и присылают к нам! - Он подождал минутку и своенравно отметил: - А кобыла все-таки не сигает!..
   - А вы и в черта верите? - с внимательным интересом спросил Буслов, и уже видно было, что его начинает развозить.
   - Не поминайте его задаром, а то я уйду, - жалобно ответствовал Иона. - Я во все-с верую, Виктор Григорьич! Вы вот в третий раз спускаете его с уст своих, а принимаете, между прочим, пищу. А он, может, вон там... прикрыв глаза козырьком, Иона значительно кивнул в темный угол за пианино. может, он там прячется и ждет, когда и его позовут в гости. Я во все верю. - Голос Ионы наливался колкой неприязненностью. - Я, миленький, когда на молебен от засухи езжу, то зонтик с собой беру, ибо верю, ибо горжусь... Иона встал, постоял с поджатыми губами и снова сел.
   Однако возможность ссоры мгновенно уничтожилась, едва мы вспомнили об остающихся аршинах. Чокнувшись за прекрасность многих вещей и дружески пожурив Илью, что не захватил с собой гитары, чтоб спеть хором и плясануть для продвижения крови, мы снова принялись вспоминать небывалые случаи из жизни. Состояние наше было уже несколько шаткое, а Илья уже надел себе на нос темные очки, что делал для сокрытия глаз своих. Хмель не овладевал ни телом его, ни головой, а только глазами.
   - Гу-гу! - сказал шутливо я, тоже восчувствовав румянец поэзии на щеках своих. - Хвак, поди и сядь у ног моих и слушай.
   Пес подошел, и я погладил его по шерсти, которая обильно лезла.
   - Так вот, товарищи, иной раз словно в волшебном фонаре живешь, до того непонятно...
   - Не мешкай, Паша, - сказал Редкозубов. - Вечер уж не длинен, а нас ведь пятеро. Козыряй насколько можешь!
   - Вот и этот сейчас нагородит врак, - подзудил меня Иона, и эклегидон его распахнулся, обнажая белое колено. Это обозначало величайшую степень благодушия его хозяина.
   - Подкрепитесь, - сказал Манюкин, поднося мне.
   - По прошлому году случилось, в именины мои. Поразительный случай, как я с одним в шашки играл и, обыграв, три раза в уголок его засадил. Просыпаюсь ночью...
   - Постой, - прервал Буслов и прислушался. - Постой! - И я видел по тому, как сбегала с лица его багровая краска, что он узнал нечто необычное и в растерянности слушал шум из кухни и слабые голоса. - Ну, вали теперь!
   - Итак, просыпаюсь ночью... - возобновил было я.
   - Погоди, давай выпьем сперва, - снова оборвал Буслов, направляясь к столу.
   - Вам бы довольно! - нерешительно пискнул Манюкин.
   - Вали-вали... рассказывай теперь! - прикрикнул Буслов, залпом опустошая кружку унтиловки. Потом он еще налил и еще выпил. То был большой емкости человек, но и его границы были уже прейдены.
   Потом он стоял, шевеля губами, и я не упустил из внимания хмельной задумчивости раскосившегося его взгляда. Он как бы считал до десяти, но сбивался, и сердился, и принимался сызнова, и опять сбивался, и каждый раз дергал лицом. Лампа горела буйно и ровно. Духота усилилась. Бусловский лоб блестел испариной.
   - Просыпаюсь ночью, - в третий раз начал я, зорко наблюдая за Бусловым. - Просыпаюсь... - Я нарочно медлил, стремясь ошеломить друзей. Проснулся ночью и чиркнул спичку на часы посмотреть, много ли еще ночи осталось. И тут же не то чтобы напугался, а звук у меня из горла вылился как-то сам собой. Сидит на стуле возле стола моего скелет, в мужских ботиках. Самый такой настоящий, махровый даже... вместо глаз дырочки, но платочком почему-то обвязан и бантик поверх черепушечки торчит...
   - Тут уж спичка потухнуть должна, - заметил тоном знатока Манюкин.
   - Она и потухла, - любезно вильнул я. - Но она с холоду потухла, смертный холод прямо был, от неизвестной причины. Я тогда свечечку зажег... Огарочек валялся, я его и зажег. И сел на кровать. "ты что?" - спрашиваю. А он не то чтобы смеется, потому что кость этому не подвержена, а как бы пальчиком в стол барабанит. "Давай, - говорит, - сыграем в шашки". "Так ведь ты ж, - говорю, - покойник!" А он: "Ну что ж, - гнусит, - это ничего не значит". Меня даже в пот бросило. "Так позволь, - отвечаю, - как же это ничего не значит, раз ты костяной? Ты скорей имеешь сходство с пуговицей, нежели с живым человеком!" А сам глазами по комнате рыскаю, уж не жулик ли, не бритву ли пришел украсть. У меня бритва была удивительная...
   - У Ланского, у Гришки, - быстро вбежал в речь мою Манюкин, - бритва была необычайной востроты... лезвия не видно! И в руки не брал, а уж порезался! Он ее в берлинский политехникум подарил...
   - Не перебивайте меня. Вы когда врали, я молчал ведь, - озлился я. Нет, думаю, не жулик, уж больно костюм несоответственный, сквозной весь! "Нет, - говорю, - я с тобой играть не согласен, мне с тобой играть впустую. Ты ж голый весь! с тебя и взять нечего!" "Ботики", - говорит. "А к шуту ли они мне, дырявые твои ботики, ежели я..."
   - Стоп! - крикнул вдруг осатанелый Буслов и бацнул кулаком в стол.
   Все разом повскакали с мест, пугаясь остановившегося его взора, все, кроме меня. Угадывая, что хмель кинет его в какую-нибудь любопытную несообразность, я остановил бег рассказа моего безо всякой обиды.
   - Баста, - повторил он, но уже другим голосом и молча глядел в точку, где средоточилась, видимо, его идея. - Ну, теперь моя очередь, - сказал он с тяжкой иронией, относившейся неизвестно к чему. Все лицо его сдвигалось и раздвигалось, как гуттаперчевое, каждая точка его лица бегала как полоумная, приковывая к себе испуганное вниманье наше.
   - Может, вот и выпить теперь? - предложил я, теряясь в догадках.
   Никто не поддержал меня.
   - Постойте, в голову ударило... я счас, - топтался Буслов, все еще стоя у стола. Он не глядел на нас, точно нас и не было в той же комнате. Вот я совру так уж совру... и без скелетов жарко станет. - Он попробовал засмеяться, и, право же, то было неприятнее крика. - Ну вот... Жил-был поп в столице. Большой, и говорили, что красивый. И сильный был... сила иной раз спирала грудь, и он как бы задыхался. Тогда он лез на рожон и на все подымал руку. С католическим пошибом был: в Бога верил и ходил украдкой на футбол глядеть... - Виктор Григорьич говорил отрывисто, и между каждыми двумя словами можно было сосчитать до трех. - Раз он выходит от Исакия после митрополичьей службы... ну, давка. Прут, рожи потные, даже скрип стоит такой. И видит: барышню в дверях сдавили. До слез, а такая тоненькая. - Бусловский голос булькал, точно последнее выливалось из огромной бутылки. Громкость его голоса становилась подозрительной, но те не останавливали его из боязни, а я из любознательности: хмель мало вредит моему рассудку. - Он пробрался к ней и, одним словом, вытащил. Такая тоненькая... Она говорит: "Мерси", а он ей ответил: "Са фе рьян". Тут и познакомились, а потом и поженились. Ну, Манюкин, нравится тебе начало? - Буслов, усмехаясь, пригнул подбородок к груди.
   - Не-ет, ничего... - осторожно согласился Манюкин, поджимая губы. - Я бы только... тут еще ввернул, что он там ее из пожара вынес, на плечах все волосы обгорели... а все-таки она его этово... полюбила. И потом, например, будто в нее Альфонс Десятый был влюблен, приехавший инкогнито... Привлекательнее так-то!
   Манюкин принялся развивать скорость, а Буслов опустошил тем временем Ионину кружку, стоявшую неподалеку. Он стоял, прислушиваясь, но только не к манюкинскому вранью. И вдруг я понял, что все мы только дураки, что игра ведется помимо нас, а мы только дрянные фигуранты, микрофоны, в которые вот записывают слова о чужой жизни. Прищурившись от обиды, я накренился вперед, как и все, впрочем, словно предстояло нам взять какой-то необыкновенный барьер.
   - ...А жил человек в Италии, который любил делать скрипки, - продолжал Буслов, издеваясь над чем-то, неизвестным мне. - Амати его звали, Андрей Амати, понимаете. Он делал скрипки тонкие, чистого и сладкого звука. Думали даже некоторые, что он колдун, а он не колдун, а просто любил... Вы мелочь, разве можете вы понимать! - так ковырял нас Буслов, и я уже видел, что он совсем пьян.
   - Нет уж, разрешите, - обидчиво заерзал Радофиникин, натуго запахиваясь в эклегидон. - И мы можем понимать и кверху подниматься можем! Амати!.. А то еще вот Дарвин за границей был, с него и началось. А то еще Вольтер-Скот был... скоту себя уподобил...
   - Батюшка, да замолчите же! - шептал сбоку Манюкин. - Вы же видите, человек по краешку ходит!
   - ...Так вот, та, о которой говорю, она была как скрипка Андрея Амати, чистого звука. И поп ее любил больше Бога. А звали ее Раиса. Пашка, повтори!..
   - Раиса Сергевна, - вдумчиво и тихо повторил я, улыбаясь единственно лбом моим.
   - Так... А попа все кидала его сила. Он был дурак, в истину верил. А где она? Через две тысячи лет все тот же вопрос задаю: где она? И какая сволочь посмеет мне сказать, что он знает истину?.. Ну а тут одну дрянь убили, отъевшуюся. Поп взыграл, отслужил панихиду... отслужил панихиду... отслужил... - Буслов, видимо, терял мысль. - Отслужил, и его расстригли. Тогда он пошел объясняться к архиерею, который слыл там человеком утопической доброты. В беседе, говоря о православном смирении, архиерей сказал ему: "Если вселенские патриархи прикажут сжечь Евангелие - сожгу!" Буслов почти плакал, гудя голосом. Отчего-то выходило такое впечатление, будто огромным веселком мешали тягучее, сырое, непокорное и клейкое. Тогда поп плюнул ему в бороду и сказал: "Вытри... еще хочу раз плюнуть!" Тот вытер, потому что под смирением прятал холуйство и ничтожество свое. Но поп не захотел плюнуть еще раз и ушел...
   Повествуя со чрезмерным пылом о не совсем словесном поединке своем с утопическим архиереем, Буслов ударил кулаком в воздух, и тогда произошла эта маленькая глупость, которая, я считаю, придала большую остроту некоторым положениям впоследствии. Буслов потерял равновесие и, падая на стол, сильно толкнул рукой в край блюда. Блюдо резко приподнялось, и жидкое, бывшее на нем, плеснулось в наклоненное бусловское лицо. В следующую минуту мы устремились к нему, и я в числе прочих, чтоб помочь встать, но он не допустил нас до себя. Небрежно обмахнув с бороды и лица сметанную подливку, медленно скапывавшую на его поддевку, он продолжал нелепый и потрясающий рассказ свой про невзгоды буйного попа.
   - Тогда попа сослали... даже не в монастырь, а в дыру... вроде как в гнилом зубе. - Он не досказал мысли; сила перекинула его дальше, лицо же его выразило тысячу мимолетных ощущений. - Ну, скрипка поехала с ним. Дурак думал, что он только и есть единственный смычок, который может извлекать из нее звуки. Звуки! Поняли? Редкозубов, повтори!
   - Звуки... извлекать... - угрюмо, почти с неприязнью повторил тот.
   - Ну вот! Сперва все ладно шло. Она все пекла пирожки, играла на пианино, целовала попа. А поп колол дрова, выбирая покряжистее, и славил паршивое небо, что висело над той червоточиной.
   - Чтой-то он ровно по книге читает? - спросил у меня шепотом Иона, но я молча показал ему кулак, и он стих.
   - ...И видел уж, что Унтиловск ей не по плечу, но не благодарить же ему было, не показывать же, что вот ты, мол, святая, крест несешь, а я вот картуз таскаю на каторжной голове! Я молчал... Пашка, скажи, почему я молчал?
   - Что ж, дело простое, - отвечал я, конфузясь, потому что догадывался. - Говорить ей об этом значило подвиг весь ее приуменьшать и себе ее приравнивать.
   - Молодец! - крикнул Буслов и продолжал пугать нас звуками своего голоса: - А пирожки она пекла с творогом и потом еще с этим вот... ну вот... из коровы достают...
   - С ливером... - подсказал Иона. - С ливером это хорошо!
   - Да, с ливером. И все слабей играла скрипка, словно в сырости повисела, все глуше...
   - Язык-то, язык-то... совсем поэтический! - нарочито громко восхитился я, имея в виду стащить вниз с вершин пьяного его пафоса.
   - И тут произошло, - говорил Буслов и как будто жевал. - Пришел один за книжкой и остался есть пирожки. Фамилия Клюкен, Александр Гугович, на жука похож, из эсеров. Этаким шлепой прикидывался, а продувной, просто так себе, мерзавчик с маленькой буквы... мы даже подружились с ним! Мечтал весь мир перевернуть и уже пробовал подсунуть под него свою соломинку. Мы стали его звать Гугой и пирожки ели с тех пор втроем. Я молчал, даже нарочно уходил колоть дрова, оставляя их одних.
   - Но ведь это вы же правду рассказываете! - в ужасе вскричал Манюкин.
   Буслов же не внял жалостному его крику.
   - И вот раз, под вечер, снег шел. А она сидела у меня на коленях. Я нянчил ее, делал ей агу и козу-дерезу. Вдруг она сказала мне чистыми словами: "Знаешь, Витя, какие чудные сны бывают..." - и покраснела. Я не добивался, а баюкал этак ее... теми же словами, которыми ты, Пашка, начал наступление на меня: "Вот снег идет, легкий, пушистый... ночи длинные... засыпет снегом". Она не слушала и вдруг сказала: "Знаешь, мне приснилось, будто я с Гугой..." Она не досказала и глядела туда же, в окно, этакими счастливыми, чистыми глазами. А я увидел, что скрипка моя наполнилась прежним своим, счастливым звуком... и я ощутил такую тоненькую боль в себе. Я спросил: "И что же, приятно тебе было?" "Представь себе, да..." ответила она как-то совсем просто и пошла к пианино играть...
   Я стал ощущать мелкую дрожь от бусловского рассказа. Все поры и скважинки существа моего стали наливаться ощущением незримого присутствия Раисы Сергевны. Одно мгновение мне показалось, что я уже знаю все, и я больно зажмурил глаза, боясь рассеять свою догадку. Поэтому я и не заметил, как Буслов перешел к пианино и сел там, косясь на пыльные клавиши.
   - Она потом еще с недельку попекла пирожки...
   - С ливером, - злобно вставил я, и мурашки злого холода побежали по мне, а тело зудело в предчувствии каких-то напряженных действий.