— А что такое? Расскажите пожалуйста.
   — Ну уж нечего делать! начал рассказывать, так надо продолжать.
   Дня через четыре приезжает Азамат в крепость. По обыкновению, он зашёл к Григорью Александровичу, который его всегда кормил лакомствами. Я был тут. Зашёл разговор о лошадях, и Печорин начал расхваливать лошадь Казбича: уж такая-то она резвая, красивая, словно серна, — ну, просто, по его словам, этакой и в целом мире нет.
   Засверкали глазёнки у татарченка, а Печорин будто не замечает; я заговорю о другом, а он, смотришь, тотчас собьёт разговор на лошадь Казбича. Эта история продолжалась всякий раз, как приезжал Азамат. Недели три спустя, стал я замечать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в романах-с. Что за диво?..
   Вот видите, я уж после узнал всю эту штуку: Григорий Александрович до того его задразнил, что хоть в воду. Раз он ему и скажи:
   — Вижу, Азамат, что тебе больно понравилась эта лошадь; а не видать тебе её как своего затылка! Ну, скажи, что бы ты дал тому, кто тебе её подарил бы?..
   — Всё, что он захочет, — отвечал Азамат.
   — В таком случае я тебе её достану, только с условием… Поклянись, что ты его исполнишь…
   — Клянусь… Клянись и ты!
   — Хорошо! Клянусь, ты будешь владеть конём; только за него ты должен отдать мне сестру Бэлу: Карагёз будет её калымом. Надеюсь, что торг для тебя выгоден.
   Азамат молчал.
   — Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты ещё ребёнок: рано тебе ездить верхом…
   Азамат вспыхнул.
   — А мой отец? — сказал он.
   — Разве он никогда не уезжает?
   — Правда…
   — Согласен?..
   — Согласен, — прошептал Азамат, бледный как смерть. — Когда же?
   — В первый раз, как Казбич приедет сюда; он обещался пригнать десяток баранов; остальное — моё дело. Смотри же, Азамат!
   Вот они и сладили это дело… по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что по-ихнему он всё-таки её муж, а что Казбич — разбойник, которого надо было наказать. Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но в то время я ничего не знал об их заговоре. Вот раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли баранов и мёда; я велел ему привести на другой день.
   — Азамат! — сказал Григорий Александрович, — завтра Карагёз в моих руках; если нынче ночью Бэла не будет здесь, то не видать тебе коня…
   — Хорошо! — сказал Азамат, и поскакал в аул.
   Вечером Григорий Александрович вооружился и выехал из крепости: как они сладили это дело, не знаю, — только ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперёк седла Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова окутана чадрой.
   — А лошадь? — спросил я у штабс-капитана.
   — Сейчас, сейчас. На другой день утром рано приехал Казбич и пригнал десяток баранов на продажу. Привязав лошадь у забора, он вышел ко мне; я попотчевал его чаем, потому что хотя разбойник он, а всё-таки был моим кунаком[5].
   Стали мы болтать о том, о сём… Вдруг смотрю, Казбич вздрогнул, переменился в лице — и к окну; но окно, к несчастию, выходило на задворье.
   — Что с тобой? — спросил я.
   — Моя лошадь!.. лошадь! — сказал он, весь дрожа.
   Точно, я услышал топот копыт: «это верно какой-нибудь казак приехал…»
   — Нет! Урус яман, яман! — заревел он и опрометью бросился вон, как дикий барс. В два прыжка он был уж на дворе; у ворот крепости часовой загородил ему путь ружьём; он перескочил через ружьё и кинулся бежать по дороге… Вдали вилась пыль — Азамат скакал на лихом Карагёзе; на-бегу Казбич выхватил из чехла ружьё и выстрелил. С минуту он остался неподвижен, пока не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружьё о камень, разбил его вдребезги, повалился на землю и зарыдал как ребёнок… Вот кругом него собрался народ из крепости — он никого не замечал; постояли, потолковали, и пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов — он их не тронул, лежал себе ничком, как мёртвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?.. Только на другое утро пришёл в крепость и стал просить, чтоб ему назвали похитителя. Часовой, который видел, как Азамат отвязал коня и ускакал на нём, не почёл за нужное скрывать. При этом имени глаза Казбича засверкали, и он отправился в аул, где жил отец Азамата.
   — Что ж отец?
   — Да в том-то и штука, что его Казбич не нашёл: он куда-то уезжал дней на шесть, а то удалось ли бы Азамату увезти сестру?
   А когда отец возвратился, то ни дочери, ни сына не было. Такой хитрец: ведь смекнул, что не сносить ему головы, если б он попался. Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком, или за Кубанью; туда и дорога!..
   Признаюсь, и на мою долю порядочно досталось. Как я только проведал, что черкешенка у Григорья Александровича, то надел эполеты, шпагу и пошёл к нему.
   Он лежал в первой комнате на постели, подложив одну руку под затылок, а в другой держа погасшую трубку; дверь во вторую комнату была заперта на замок, и ключа в замке не было. Я всё это тотчас заметил… Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог, — только он притворялся, будто не слышит.
   — Господин прапорщик! — сказал я как можно строже. — Разве вы не видите, что я к вам пришёл?
   — Ах, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? — отвечал он, не приподнимаясь.
   — Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капитан.
   — Всё равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота!
   — Я всё знаю, — отвечал я, подошед к кровати.
   — Тем лучше: я не в духе рассказывать.
   — Господин прапорщик, вы сделали проступок, за который и я могу отвечать…
   — И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно всё пополам.
   — Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу!
   — Митька, шпагу!..
   Митька принёс шпагу. Исполнив долг свой, сел я к нему на кровать и сказал: «Послушай, Григорий Александрович, признайся, что нехорошо».
   — Что нехорошо?
   — Да то, что ты увёз Бэлу… Уж эта мне бестия Азамат?.. Ну, признайся, — сказал я ему.
   — Да когда она мне нравится?..
   Ну, что прикажете отвечать на это?.. Я стал в тупик. Однако ж, после некоторого молчания, я ему сказал, что если отец станет её требовать, то надо будет отдать.
   — Вовсе не надо!
   — Да он узнает, что она здесь?
   — А как он узнает?
   Я опять стал в тупик.
   — Послушайте, Максим Максимыч! — сказал Печорин, приподнявшись: — ведь вы добрый человек, — а если отдадим дочь этому дикарю, он её зарежет, или продаст. Дело сделано, не надо только охотою портить; оставьте её у меня, а у себя мою шпагу…
   — Да покажите мне её, — сказал я.
   — Она за этой дверью; только я сам нынче напрасно хотел её видеть: сидит в углу, закутавшись в покрывало, не говорит и не смотрит: пуглива, как дикая серна. Я нанял нашу духанщицу: она знает по-татарски, будет ходить за нею и приучит её к мысли, что она моя, потому что она никому не будет принадлежать, кроме меня, — прибавил он, ударив кулаком по столу. Я и в этом согласился… Что прикажете делать? Есть люди, с которыми непременно должно соглашаться.
   — А что? — спросил я у Максима Максимыча, — в самом ли деле он приучил её к себе, или она зачахла в неволе, с тоски по родине?
   — Помилуйте, отчего же с тоски по родине? Из крепости видны были те же горы, что из аула, — а этим дикарям больше ничего не надобно. Да притом Григорий Александрович каждый день дарил ей что-нибудь: первые дни она, молча, гордо отталкивала подарки, которые тогда доставались духанщице и возбуждали её красноречие. Ах, подарки! чего не сделает женщина за цветную тряпичку!.. Ну, да это в сторону… Долго бился с нею Григорий Александрович; между тем учился по-татарски, и она начинала понимать по-нашему. Мало-по-малу она приучилась на него смотреть, сначала исподлобья, искоса, и всё грустила, напевала свои песни вполголоса, так что, бывало, и мне становилось грустно, когда слушал её из соседней комнаты. Никогда не забуду одной сцены: шёл я мимо и заглянул в окно; Бэла сидела на лежанке, повесив голову на грудь, а Григорий Александрович стоял перед нею.
   — Послушай, моя пери, — говорил он, — ведь ты знаешь, что рано или поздно ты должна быть моею — отчего же только мучишь меня? Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, я тебя сейчас отпущу домой». — Она вздрогнула едва приметно и покачала головой. — «Или», продолжал он: «я тебе совершенно ненавистен?» — Она вздохнула. — «Или твоя вера запрещает полюбить меня?» — Она побледнела и молчала. — «Поверь мне, Аллах для всех племён один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью?» — Она посмотрела ему пристально в лицо, как будто поражённая этой новой мыслию; в глазах её выразились недоверчивость и желание убедиться. Что за глаза! они так и сверкали, будто два угля.
   — Послушай, милая, добрая Бэла! — продолжал Печорин: — ты видишь, как я тебя люблю; я всё готов отдать, чтобы тебя развеселить: я хочу, чтоб ты была счастлива; а если ты снова будешь грустить, то я умру. Скажи, ты будешь веселей?
   Она призадумалась, не спуская с него чёрных глаз своих, потом улыбнулась ласково и кивнула головой в знак согласия. Он взял её руку и стал её уговаривать, чтоб она его поцеловала: она слабо защищалась и только повторяла: «поджалуста, поджалуста, не нада, не нада». Он стал настаивать; она задрожала, заплакала.
   — Я твоя пленница, — говорила она: — твоя раба; конечно ты можешь меня принудить, — и опять слёзы.
   Григорий Александрович ударил себя в лоб кулаком и выскочил в другую комнату. Я зашёл к нему; он сложа руки прохаживался угрюмый взад и вперёд.
   — Что, батюшка? — сказал я ему.
   — Дьявол, а не женщина! — отвечал он, — только я вам даю моё честное слово, что она будет моя…
   Я покачал головою.
   — Хотите пари? — сказал он, — через неделю!
   — Извольте!
   Мы ударили по рукам и разошлись.
   На другой день он тотчас же отправил нарочного в Кизляр за разными покупками, привезено было множество разных персидских материй, всех не перечесть.
   — Как вы думаете, Максим Максимыч! — сказал он мне, показывая подарки: — устоит ли азиатская красавица против такой батареи?
   — Вы черкешенок не знаете, — отвечал я, — это совсем не то, что грузинки или закавказские татарки — совсем не то. У них свои правила; они иначе воспитаны. — Григорий Александрович улыбнулся и стал насвистывать марш.
   А ведь вышло, что я был прав: подарки подействовали только вполовину; она стала ласковее, доверчивее — да и только; так что он решился на последнее средство. Раз утром он велел оседлать лошадь, оделся по-черкесски, вооружился и вошёл к ней. «Бэла!» сказал он: «ты знаешь, как я тебя люблю. Я решился тебя увезти, думая, что ты, когда узнаешь меня, полюбишь; я ошибся: — прощай! оставайся полной хозяйкой всего, что я имею; если хочешь, вернись к отцу, — ты свободна. Я виноват перед тобой и должен наказать себя; прощай, я еду — куда? почему я знаю! Авось, недолго буду гоняться за пулей или ударом шашки: тогда вспомни обо мне и прости меня». — Он отвернулся, и протянул ей руку на прощанье. Она не взяла руки, молчала. Только стоя за дверью, я мог в щель рассмотреть её лицо: и мне стало жаль — такая смертельная бледность покрыла это милое личико! Не слыша ответа, Печорин сделал несколько шагов к двери; он дрожал — и сказать ли вам? я думаю, он в состоянии был исполнить в самом деле то, о чём говорил шутя. Таков уж был человек, бог его знает! Только едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею. — Поверите ли? я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтоб заплакал, а так — глупость!..
   Штабс-капитан замолчал.
   — Да, признаюсь, — сказал он потом, теребя усы: — мне стало досадно, что никогда ни одна женщина меня так не любила.
   — И продолжительно было их счастие? — спросил я.
   — Да, она нам призналась, что с того дня, как увидела Печорина, он часто ей грезился во сне, и что ни один мужчина никогда не производил на неё такого впечатления. Да, они были счастливы!
   — Как это скучно! — воскликнул я невольно. В самом деле, я ожидал трагической развязки, и вдруг так неожиданно обмануть мои надежды!.. — Да неужели, — продолжал я, — отец не догадался, что она у вас в крепости?
   — То есть, кажется, он подозревал. Спустя несколько дней, узнали мы, что старик убит. Вот как это случилось…
   Внимание моё пробудилось снова.
   — Надо вам сказать, что Казбич вообразил, будто Азамат с согласия отца украл у него лошадь, по крайней мере, я так полагаю. Вот он раз и дожидался у дороги, версты три за аулом; старик возвращался из напрасных поисков за дочерью; уздени его отстали, — это было в сумерки, — он ехал задумчиво шагом, как вдруг Казбич, будто кошка, нырнул из-за куста, прыг сзади его на лошадь, ударом кинжала свалил его наземь, схватил поводья — и был таков; некоторые уздени всё это видели с пригорка; они бросились догонять, только не догнали.
   — Он вознаградил себя за потерю коня и отмстил, — сказал я, чтоб вызвать мнение моего собеседника.
   — Конечно, по-ихнему, — сказал штабс-капитан, — он был совершенно прав.
   Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не знаю, достойно порицания или похвалы это свойство ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения.
   Между тем чай был выпит; давно-запряжённые кони продрогли на снегу; месяц бледнел на западе и готов уж был погрузиться в чёрные свои тучи, висящие на дальних вершинах как клочки разодранного занавеса. Мы вышли из сакли. Вопреки предсказанию моего спутника, погода прояснилась и обещала нам тихое утро; хороводы звёзд чудными узорами сплетались на далёком небосклоне и одна за другою гасли по мере того, как бледноватый отблеск востока разливался по тёмно-лиловому своду, озаряя постепенно крутые отлогости гор, покрытые девственными снегами. Направо и налево чернели мрачные, таинственные пропасти, и туманы, клубясь и извиваясь, как змеи, сползали туда по морщинам соседних скал, будто чувствуя и пугаясь приближения дня.
   Тихо было всё на небе и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы; только изредка набегал прохладный ветер с востока, приподнимая гриву лошадей, покрытую инеем. — Мы тронулись в путь; с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-Гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колёса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она всё поднималась и наконец пропадала в облаке, которое ещё с вечера отдыхало на вершине Гуд-Горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: — чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми: всё приобретённое отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и верно будет когда-нибудь опять. Тот, кому случалось, как мне, бродить по горам пустынным и долго-долго всматриваться в их причудливые образы, и жадно глотать животворящий воздух, разлитой в их ущельях, тот конечно, поймёт моё желание передать, рассказать, нарисовать эти волшебные картины. Вот, наконец, мы взобрались на Гуд-Гору, остановились и оглянулись: на ней висело серое облако, и его холодное дыхание грозило близкой бурею; но на востоке всё было так ясно и золотисто, что мы, то есть я и штабс-капитан, совершенно о нём забыли… Да, и штабс-капитан: в сердцах простых чувство красоты и величия природы сильнее, живее во сто крат, чем в нас, восторженных рассказчиках на словах и на бумаге.
   — Вы, я думаю, привыкли к этим великолепным картинам? — сказал я ему.
   — Да-с, и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать невольное биение сердца.
   — Я слышал, напротив, что для иных старых воинов эта музыка даже приятна.
   — Разумеется, если хотите, оно и приятно; только всё же потому, что сердце бьётся сильнее. Посмотрите, — прибавил он, указывая на восток: — что за край!
   И точно, такую панораму вряд ли где ещё удастся мне видеть: под нами лежала Койшаурская Долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней, убегая в соседние теснины от тёплых лучей утра; направо и налево гребни гор, один выше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустарником; вдали те же горы, но хоть бы две скалы похожие одна на другую, — и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что, кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за тёмно-синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовой тучи; но над солнцем была кровавая полоса, на которую мой товарищ обратил особенное внимание. «Я говорил вам, — воскликнул он, — что нынче будет погода; надо торопиться, а то, пожалуй, она застанет нас на Крестовой. Трогайтесь!» закричал он ямщикам.
   Подложили цепи под колёса вместо тормозов, чтоб они не раскатывались, взяли лошадей под уздцы и начали спускаться; направо был утёс, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живущих на дне её, казалась гнездом ласточки; я содрогнулся, подумав, что часто здесь, в глухую ночь, по этой дороге, где две повозки не могут разъехаться, какой-нибудь курьер раз десять в год проезжает, не вылезая из своего тряского экипажа. Один из наших извозчиков был русский ярославский мужик, другой осетин: осетин вёл коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями, отпрягши заранее уносных, — а наш беспечный русак даже не слез с облучка! Когда я ему заметил, что он мог бы побеспокоиться в пользу хотя моего чемодана, за которым я вовсе не желал лазить в эту бездну, он отвечал мне: «И, барин! Бог даст, не хуже их доедем: ведь нам не впервые», — и он был прав: мы точно могли бы не доехать, однако ж всё-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться…
   Но, может быть, вы хотите знать окончание истории Бэлы? — Во-первых, я пишу не повесть, а путевые записки: следовательно, не могу заставить штабс-капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле. Итак погодите, или, если хотите, переверните несколько страниц, только я вам этого не советую, потому что переезд через Крестовую-Гору (или, как называет её учёный Гамба, le Mont St.-Christophe) достоин вашего любопытства. Итак мы спускались с Гуд-Горы в Чёртову-Долину… Вот романтическое название! Вы уже видите гнездо злого духа между неприступными утёсами, — не тут-то было: название Чёртовой-Долины происходит от слова «черта», а не «чёрт», ибо здесь когда-то была граница Грузии. Эта долина была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов, и прочие милые места нашего отечества.
   — Вот и Крестовая! — сказал мне штабс-капитан, когда мы съехали в Чёртову-Долину, указывая на холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный крест, и мимо его вела едва-едва заметная дорога, по которой проезжают только тогда, когда боковая завалена снегом: наши извозчики объявили, что обвалов ещё не было, и, сберегая лошадей, повезли нас кругом. При повороте встретили мы человек пять осетин; они предложили нам свои услуги, и, уцепясь за колёса, с криком принялись тащить и поддерживать нашу тележку. И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра оборваться в ущелье; узкая дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лёд от действия солнечных лучей и ночных морозов, так что с трудом мы сами пробирались: лошади падали; — налево зияла глубокая расселина, где катился поток, то скрываясь под ледяной корою, то с пеною прыгая по чёрным камням. — В два часа едва могли мы обогнуть Крестовую-Гору, — две версты в два часа! Между тем тучи спустились, повалил град, снег; ветер, врываясь в ущелья, ревел, свистал, как Соловей-Разбойник, и скоро каменный крест скрылся в тумане, которого волны, одна другой гуще и теснее, набегали с востока… Кстати, об этом кресте существует странное, но всеобщее предание, будто его поставил император Пётр I, проезжая через Кавказ; но, во-первых, Пётр был только в Дагестане, и, во-вторых, на кресте было написано крупными буквами, что он поставлен по приказанию г. Ермолова, а именно в 1824 году. Но предание, несмотря на надпись, так укоренилось, что, право, не знаешь чему верить, тем более, что мы не привыкли верить надписям.
   Нам должно было спускаться ещё вёрст пять по обледеневшим скалам и топкому снегу, чтоб достигнуть станции Коби. Лошади измучились, мы продрогли; метель гудела сильнее и сильнее, точно наша родимая, северная; только её дикие напевы были печальнее, заунывнее. «И ты, изгнанница, — думал я, — плачешь о своих широких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьётся о решётку железной своей клетки».
   — Плохо! — говорил штабс-капитан: — посмотрите, кругом ничего не видно, только туман да снег; того и гляди, что свалимся в пропасть или засядем в трущобу, а там пониже, чай, Байдара так разыгралась, что и не переедешь. Уж эта мне Азия! что люди, что речки — никак нельзя положиться!
   Извозчики с криком и бранью колотили лошадей, которые фыркали, упирались и не хотели ни за что в свете тронуться с места, несмотря на красноречие кнутов.
   — Ваше благородие», сказал наконец один, — ведь мы нынче до Коби не доедем; не прикажете ли, покамест можно, своротить налево? Вон там что-то на косогоре чернеется, — верно, сакли: там всегда-с проезжающие останавливаются в погоду; они говорят, что проведут, если дадите на водку, — прибавил он, указывая на осетина.
   — Знаю, братец, знаю без тебя! — сказал штабс-капитан: — уж эти бестии! рады придраться, чтоб сорвать на водку.
   — Признайтесь, однако, — сказал я, — что без них нам было бы хуже.
   — Всё так, всё так, — пробормотал он: — уж эти мне проводники! чутьём слышат, где можно попользоваться, будто без них и нельзя найти дороги.
   Вот мы свернули налево, и кое-как, после многих хлопот, добрались до скудного приюта, состоявшего из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и обведённых такою же стеною. Оборванные хозяева приняли нас радушно. Я после узнал, что правительство им платит и кормит их с условием, чтоб они принимали путешественников, застигнутых бурею.
   — Всё к лучшему! — сказал я, присев у огня, — теперь вы мне доскажете вашу историю про Бэлу; я уверен, что этим не кончилось.
   — А почему ж вы так уверены? — отвечал мне штабс-капитан, примигивая с хитрой улыбкою.
   — Оттого, что это не в порядке вещей: что началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться.
   — Ведь вы угадали…
   — Очень рад.
   — Хорошо вам радоваться, а мне так право грустно, как вспомню. Славная была девочка, эта Бэла! Я к ней, наконец, так привык, как к дочери, и она меня любила. Надо вам сказать, что у меня нет семейства: об отце и матери я лет 12-ть уж не имею известия, а запастись женой не догадался раньше, — так теперь уж, знаете, и не к лицу; я и рад был, что нашёл кого баловать. Она, бывало, нам поёт песни, иль пляшет лезгинку… А уж как плясала! Видал я наших губернских барышень, а раз был-с и в Москве в благородном собрании, лет 20-ть тому назад, — только куда им! совсем не то!.. Григорий Александрович наряжал её как куколку, холил и лелеял, и она у нас так похорошела, что чудо; с лица и с рук сошёл загар, румянец разыгрался на щеках… Уж какая, бывало, весёлая, и всё надо мной, проказница, подшучивала… Бог ей прости!..
   — А что, когда вы ей объявили о смерти отца?
   — Мы долго от неё это скрывали, пока она не привыкла к своему положению; а когда сказали, так она дня два поплакала, а потом забыла.
   Месяца четыре всё шло как нельзя лучше. Григорий Александрович, я уж кажется говорил, страстно любил охоту: бывало, так его в лес и подмывает за кабанами, или козами, — а тут хоть бы вышел за крепостной вал. Вот, однако ж, смотрю, он стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять, — целое утро пропадал; раз и другой, всё чаще и чаще… Нехорошо, подумал я: верно между ними чёрная кошка проскочила!
   Одно утро захожу к ним — как теперь перед глазами: Бэла сидела на кровати в чёрном шёлковом бешмете, бледненькая, такая печальная, что я испугался.
   — А где Печорин? — спросил я.
   — На охоте.
   — Сегодня ушёл? — Она молчала, как будто ей трудно было выговорить.
   — Нет, ещё вчера, — наконец сказала она, тяжело вздохнув.
   — Уж не случилось ли с ним чего?
   — Я вчера целый день думала, думала, — отвечала она сквозь слёзы, — придумывала разные несчастия: то казалось мне, что его ранил дикий кабан, то чеченец утащил в горы… А нынче мне уж кажется, что он меня не любит.