— Право, милая, ты хуже ничего не могла придумать! — Она заплакала, потом с гордостью подняла голову, отёрла слёзы и продолжала:
   — Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой? Я его не принуждаю. А если это так будет продолжаться, то я сама уйду: я не раба его, — я княжеская дочь!..
   Я стал её уговаривать.
   — Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему всё сидеть здесь, как пришитому к твоей юбке: он человек молодой, любит погоняться за дичью, — походит да и придёт; а если ты будешь грустить, то скорей ему наскучишь.
   — Правда, правда! — отвечала она: — я буду весела. — И с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать и прыгать около меня; только и это не было продолжительно, она опять упала на постель и закрыла лицо руками.
   Что было с нею мне делать? Я, знаете, никогда с женщинами не обращался; думал, думал, чем её утешить, и ничего не придумал; несколько времени мы оба молчали… Пренеприятное положение-с!
   Наконец я ей сказал: «хочешь, пойдём прогуляться на вал? погода славная!» — Это было в сентябре. И точно, день был чудесный, светлый и не жаркий; все горы видны были как на блюдечке. — Мы пошли, походили по крепостному валу взад и вперёд, молча; наконец она села на дёрн, и я сел возле неё. Ну, право, вспомнить смешно: я бегал за нею, точно какая-нибудь нянька.
   Крепость наша стояла на высоком месте, и вид был с вала прекрасный: с одной стороны широкая поляна, изрытая несколькими балками[6], оканчивалась лесом, который тянулся до самого хребта гор; кое-где на ней дымились аулы, ходили табуны; — с другой бежала мелкая речка, и к ней примыкал частый кустарник, покрывавший кремнистые возвышенности, которые соединялись с главной цепью Кавказа. Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть всё. Вот смотрю: из леса выезжает кто-то на серой лошади, всё ближе и ближе, и наконец остановился по ту сторону речки, саженях во сте от нас, и начал кружить лошадь свою, как бешеный. Что за притча!..
   — Посмотри-ка, Бэла, — сказал я: — у тебя глаза молодые, что это за джигит: кого это он приехал тешить?..
   Она взглянула и вскрикнула:
   — Это Казбич!…
   — Ах он разбойник! смеяться что ли приехал над нами? — Всматриваюсь, точно Казбич: его смуглая рожа, оборванный, грязный как всегда.
   — Это лошадь отца моего, — сказала Бэла, схватив меня за руку; она дрожала как лист, и глаза её сверкали. — «Ага! — подумал я: — и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!»
   — Подойди-ка сюда, — сказал я часовому: — осмотри ружьё, да ссади мне этого молодца, — получишь рубль серебром.
   — Слушаю, ваше высокоблагородие; только он не стоит на месте…
   — Прикажи! — сказал я смеясь…
   — Эй, любезный! — закричал часовой, махая ему рукой, — подожди маленько, что ты крутишься как волчок?
   Казбич остановился в самом деле и стал вслушиваться: верно думал, что с ним заводят переговоры, — как не так!.. Мой гренадер приложился… бац!.. мимо; — только что порох на полке вспыхнул; Казбич толкнул лошадь, и она дала скачок в сторону. Он привстал на стременах, крикнул что-то по-своему, погрозил нагайкой — и был таков.
   — Как тебе не стыдно! — сказал я часовому.
   — Ваше высокоблагородие! умирать отправился, — отвечал он: — такой проклятый народ, сразу не убьёшь.
   Четверть часа спустя, Печорин вернулся с охоты; Бэла бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрёка за долгое отсутствие… Даже я уж на него рассердился.
   — Помилуйте, говорил я, — ведь вот сейчас тут был за речкою Казбич, и мы по нём стреляли: ну, долго ли вам на него наткнуться? Эти горцы народ мстительный: вы думаете, что он не догадывается, что вы частию помогли Азамату? А я бьюсь об заклад, что нынче он узнал Бэлу. Я знаю, что, год тому назад, она ему больно нравилась — он мне сам говорил, — и если б надеялся собрать порядочный калым, то верно бы посватался…
   Тут Печорин задумался. «Да, — отвечал он, — надо быть осторожнее… Бэла, с нынешнего дня ты не должна более ходить на крепостной вал».
   Вечером я имел с ним длинное объяснение: мне было досадно, что он переменился к этой бедной девочке; кроме того, что он половину дня проводил на охоте, его обращение стало холодно, ласкал он её редко, и она заметно начинала сохнуть, личико её вытянулось, большие глаза потускнели. Бывало, спросишь её: «О чём ты вздохнула, Бэла? ты печальна?» — «Нет!» — «Тебе чего-нибудь хочется?» — «Нет!» — «Ты тоскуешь по родным?» — «У меня нет родных». Случалось, по целым дням, кроме «да» да «нет», от неё ничего больше не добьёшься.
   Вот об этом-то я и стал ему говорить: «Послушайте Максим Максимыч», отвечал он: «у меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, бог ли так меня создал, не знаю, знаю только, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив. Разумеется, это им плохое утешение — только дело в том, что это так. В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц, и был любим, — но их любовь только раздражала моё воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто… Я стал читать, учиться — науки также надоели; я видел, что ни слава, ни счастье от них не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться её, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно… Вскоре перевели меня на Кавказ: это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живёт под чеченскими пулями — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, — и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду. Когда я увидел Бэлу в своём доме, когда в первый раз, держа её на коленях, целовал её чёрные локоны, я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбою… Я опять ошибся: любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как и кокетство другой. Если вы хотите, я её ещё люблю, я ей благодарен за несколько минут довольно сладких, я за неё отдам жизнь, только мне с нею скучно… Глупец я, или злодей, не знаю; но то верно, что я так же очень достоин сожаления, может быть больше, нежели она: во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне всё мало; к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день от дня; мне осталось одно средство: путешествовать. Как только будет можно, отправлюсь, — только не в Европу, избави боже! — поеду в Америку, в Аравию, в Индию, — авось где-нибудь умру на дороге! По крайней мере, я уверен, что это последнее утешение не скоро истощится, с помощию бурь и дурных дорог». — Так он говорил долго, и его слова врезались у меня в памяти, потому что в первый раз я слышал такие вещи от 25-ти-летнего человека, и, бог даст, в последний… Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, — продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне, — вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужто тамошняя молодёжь вся такова?
   Я отвечал, что много есть людей, говорящих то же самое; что есть, вероятно, и такие, которые говорят правду; что, впрочем, разочарование, как все моды, начав с высших слоёв общества, спустилось к низшим, которые его донашивают, и что нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок. — Штабс-капитан не понял этих тонкостей, покачал головою и улыбнулся лукаво:
   — А всё, чай, французы ввели моду скучать?
   — Нет, англичане.
   — А-га, вот что!.. — отвечал он, — да ведь они всегда были отъявленные пьяницы!
   Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего, как пьяница. — Впрочем, замечание штабс-капитана было извинительнее: чтоб воздерживаться от вина, он конечно старался уверять себя, что все в мире несчастия происходят от пьянства.
   Между тем он продолжал свой рассказ таким образом:
   — Казбич не являлся снова. Только не знаю почему, я не мог выбить из головы мысль, что он недаром приезжал и затевает что-нибудь худое.
   Вот раз уговаривает меня Печорин ехать с ним на кабана; я долго отнекивался: ну, что мне был за диковинка кабан! Однако ж утащил-таки он меня с собою. — Мы взяли человек пять солдат и уехали рано утром. До десяти часов шныряли по камышам и по лесу, — нет зверя. «Эй, не воротиться ли? — говорил я: — к чему упрямиться? Уж видно такой задался несчастный день!» Только Григорий Александрович, несмотря на зной и усталость, не хотел воротиться без добычи… Таков уж был человек: что задумает, подавай; видно в детстве был маменькой избалован… Наконец в полдень отыскали проклятого кабана: — паф! паф!.. не тут-то было: ушёл в камыши… такой уж был несчастный день!.. Вот мы, отдохнув маленько, отправились домой.
   Мы ехали рядом, молча, распустив поводья, и были уж почти у самой крепости; только кустарник закрывал её от нас. — Вдруг выстрел… Мы взглянули друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение… Опрометью поскакали мы на выстрел, — смотрим: на валу солдаты собрались в кучку и указывают в поле, а там летит стремглав всадник и держит что-то белое на седле. — Григорий Александрович взвизгнул не хуже любого чеченца; ружьё из чехла — и туда; я за ним.
   К счастию, по причине неудачной охоты, наши кони не были измучены: они рвались из-под седла, и с каждым мгновением мы были всё ближе и ближе… И наконец я узнал Казбича, только не мог разобрать что такое он держал перед собою. Я тогда поравнялся с Печориным и кричу ему: «это Казбич!»… Он посмотрел на меня, кивнул головою и ударил коня плетью.
   Вот наконец мы были уж от него на ружейный выстрел; измучена ли была у Казбича лошадь, или хуже наших, только, несмотря на все его старания, она не больно подавалась вперёд. Я думаю, в эту минуту он вспомнил своего Карагёза…
   Смотрю: Печорин на скаку приложился из ружья… «Не стреляйте! — кричу я ему: — берегите заряд; мы и так его догоним». — Уж эта молодёжь! вечно некстати горячится… Но выстрел раздался и пуля перебила заднюю ногу лошади; она сгоряча сделала ещё прыжков десять, споткнулась и упала на колени. Казбич соскочил, и тогда мы увидели, что он держал на руках своих женщину, окутанную чадрою… Это была Бэла… бедная Бэла! — Он что-то нам закричал по-своему и занёс над нею кинжал… Медлить было нечего: я выстрелил в свою очередь, наудачу; верно пуля попала ему в плечо, потому что вдруг он опустил руку… Когда дым рассеялся, на земле лежала раненая лошадь, и возле неё Бэла; а Казбич, бросив ружьё, по кустарникам, точно кошка, карабкался на утёс; хотелось мне его снять оттуда — да не было заряда готового! Мы соскочили с лошадей и кинулись к Бэле. Бедняжка, она лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями… Такой злодей: хоть бы в сердце ударил — ну, так уж и быть, одним разом всё бы кончил, а то в спину… самый разбойничий удар! — Она была без памяти. Мы изорвали чадру и перевязали рану как можно туже; напрасно Печорин целовал её холодные губы — ничто не могло привести её в себя.
   Печорин сел верхом; я поднял её с земли и кое-как посадил к нему на седло; он обхватил её рукой, и мы поехали назад. После нескольких минут молчания Григорий Александрович сказал мне: «Послушайте, Максим Максимыч, мы этак её не довезём живую». — «Правда» — сказал я, и мы пустили лошадей во весь дух. — Нас у ворот крепости ожидала толпа народа; осторожно перенесли мы раненую к Печорину и послали за лекарем. Он был хотя пьян, но пришёл; осмотрел рану, и объявил, что она больше дня жить не может; только он ошибся…
   — Выздоровела? — спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись.
   — Нет, — отвечал он: — а ошибся лекарь тем, что она ещё два дня прожила.
   — Да объясните мне, каким образом её похитил Казбич?
   — А вот как: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в воду. Вот Казбич подкрался, — цап-царап её, зажал рот и потащил в кусты, а там вскочил на коня, да и тягу! Она между тем успела закричать; часовые всполошились, выстрелили, да мимо, а мы тут и подоспели.
   — Да зачем Казбич её хотел увезти?
   — Помилуйте! да эти черкесы известный воровской народ: что плохо лежит, не могут не стянуть: другое и не нужно, а всё украдёт… уж в этом прошу их извинить! Да притом она ему давно-таки нравилась.
   — И Бэла умерла?
   — Умерла; только долго мучилась, и мы уж с нею измучились порядком. Около десяти часов вечера она пришла в себя; мы сидели у постели; только что она открыла глаза, начала звать Печорина. — «Я здесь, подле тебя, моя джанечка (то есть, по-нашему, душенька)», — отвечал он, взяв её за руку. — «Я умру!» — сказала она. — Мы начали её утешать, говорили, что лекарь обещал её вылечить непременно! — она покачала головкой и отвернулась к стене: ей не хотелось умирать!..
   Ночью она начала бредить; голова её горела, по всему телу иногда пробегала дрожь лихорадки; она говорила несвязные речи об отце, брате: ей хотелось в горы, домой… Потом она также говорила о Печорине, давала ему разные нежные названия, или упрекала его в том, что он разлюбил свою джанечку…
   Он слушал её молча, опустив голову на руки; но только я во всё время не заметил ни одной слезы на ресницах его: в самом ли деле он не мог плакать, или владел собою — не знаю; что до меня, то я ничего жальче этого не видывал.
   К утру бред прошёл; с час она лежала неподвижная, бледная, и в такой слабости, что едва можно было заметить, что она дышит; потом ей стало лучше, и она начала говорить, только как вы думаете о чём?.. Этакая мысль придёт ведь только умирающему!.. Начала печалиться о том, что она не христианка, и что на том свете душа её никогда не встретится с душою Григорья Александровича, и что иная женщина будет в раю его подругой. Мне пришло на мысль окрестить её перед смертию: я ей это предложил; она посмотрела на меня в нерешимости, и долго не могла слова вымолвить; наконец отвечала, что она умрёт в той вере, в какой родилась. — Так прошёл целый день. Как она переменилась в этот день! Бледные щёки впали, глаза сделались большие, большие, — губы горели. Она чувствовала внутренний жар, как будто в груди у ней лежало раскалённое железо.
   Настала другая ночь; мы не смыкали глаз, не отходили от её постели. Она ужасно мучилась, стонала, и только что боль начинала утихать, она старалась уверить Григорья Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его руку, не выпускала её из своих. — Перед утром стала она чувствовать тоску смерти, начала метаться, сбила перевязку, и кровь потекла снова. — Когда перевязали рану, она на минуту успокоилась и начала просить Печорина, чтоб он её поцеловал. Он стал на колени возле кровати, приподнял её голову с подушки и прижал свои губы к её холодеющим губам; она крепко обвила его шею дрожащими руками, будто в этом поцелуе хотела передать ему свою душу… Нет, она хорошо сделала, что умерла! Ну, что бы с ней сталось, если б Григорий Александрович её покинул? А это бы случилось, рано или поздно…
   Половину следующего дня она была тиха, молчалива и послушна, как ни мучил её наш лекарь припарками и микстурой. «Помилуйте! — говорил я ему: — ведь вы сами сказали, что она умрёт непременно, так зачем тут все ваши препараты?» — «Всё-таки лучше, Максим Максимыч, — отвечал он, — чтоб совесть была покойна». — Хороша совесть!
   После полудня она начала томиться жаждой. Мы отворили окна — но на дворе было жарче, чем в комнате: поставили льду около кровати — ничего не помогало. Я знал, что эта невыносимая жажда — признак приближения конца, и сказал это Печорину. — «Воды, воды!..» — говорила она хриплым голосом, приподнявшись с постели.
   Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза руками и стал читать молитву, не помню какую… Да, батюшка, видал я много, как люди умирают в гошпиталях и на поле сражения, только это всё не то, совсем не то!.. Ещё, признаться, меня вот что печалит: она перед смертью ни раза не вспомнила обо мне; а, кажется, я её любил как отец… Ну, да бог её простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?..
   Только что она испила воды, как ей стало легче, а минуты через три она скончалась. Приложили зеркало к губам — гладко!.. Я вывел Печорина вон из комнаты, и мы пошли на крепостной вал; долго мы ходили взад и вперёд рядом, не говоря ни слова, загнув руки на спину; его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. — Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палочкой на песке. Я, знаете, больше для приличия, хотел утешить его, начал говорить; он поднял голову и засмеялся… У меня мороз пробежал по коже от этого смеха… Я пошёл заказывать гроб.
   Признаться, я частию для развлечения занялся этим. У меня был кусок термаламы, я обил ею гроб и украсил его черкесскими серебряными галунами, которых Григорий Александрович накупил для неё же.
   На другой день рано утром мы её похоронили, за крепостью, у речки, возле того места, где она в последний раз сидела; кругом её могилки теперь разрослись кусты белой акации и бузины. Я хотел было поставить крест, да, знаете, неловко: всё-таки она была не христианка…
   — А что Печорин? — спросил я.
   — Печорин был долго нездоров, исхудал, бедняжка; только никогда с этих пор мы не говорили о Бэле: я видел, что это ему будет неприятно, так зачем же? — Месяца три спустя его назначили в е…й полк, и он уехал в Грузию. Мы с тех пор не встречались… Да, помнится, кто-то недавно мне говорил, что он возвратился в Россию, но в приказах по корпусу не было. — Впрочем до нашего брата вести поздно доходят.
   Тут он пустился в длинную диссертацию о том, как неприятно узнавать новости годом позже — вероятно для того, чтоб заглушить печальные воспоминания.
   Я не перебивал его, и не слушал.
   Через час явилась возможность ехать; метель утихла, небо прояснилось, и мы отправились. Дорогой невольно я опять завёл разговор о Бэле и о Печорине.
   — А не слыхали ли вы, что сделалось с Казбичем? — спросил я.
   — С Казбичем? А, право, не знаю… Слышал я, что на правом фланге у шапсугов есть какой-то Казбич, удалец, который в красном бешмете разъезжает шажком под нашими выстрелами и превежливо раскланивается, когда пуля прожужжит близко; да вряд ли это тот самый!..
   В Коби мы расстались с Максимом Максимычем; я поехал на почтовых, а он, по причине тяжёлой поклажи, не мог за мной следовать. Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история… Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек достойный уважения?.. Если вы сознаётесь в этом, то я вполне буду вознаграждён за свой, может быть, слишком длинный рассказ.


Максим Максимыч


   Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспешил в Владыкавказ. Избавляю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ничего не изображают, особенно для тех, которые там не были, и от статистических замечаний, которых решительно никто читать не станет.
   Я остановился в гостинице, где останавливаются все проезжие, и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или так пьяны, что от них никакого толку нельзя добиться.
   Мне объявили, что я должен прожить тут ещё три дни, ибо «оказия» из Екатеринограда ещё не пришла и, следовательно, отправиться обратно не может. Что за оказия!.. Но дурной каламбур не утешение для русского человека, и я, для развлечения, вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей: видите, как иногда маловажный случай имеет жестокие последствия!.. А вы может быть не знаете, что такое «оказия»? Это — прикрытие, состоящее из полроты пехоты и пушки, с которым ходят обозы через Кабарду из Владыкавказа в Екатериноград.
   Первый день я провёл очень скучно; на другой, рано утром въезжает на двор повозка… А! Максим Максимыч!.. Мы встретились, как старые приятели. Я предложил ему свою комнату. Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!..
   Максим Максимыч имел глубокие сведения в поваренном искусстве: он удивительно хорошо зажарил фазана, удачно полил его огуречным рассолом, и я должен признаться, что без него пришлось бы остаться на сухоядении. Бутылка кахетинского помогла нам забыть о скромном числе блюд, которых было всего одно, и, закурив трубки, мы уселись — я у окна, он у затопленной печи, потому что день был сырой и холодный. Мы молчали. Об чём было нам говорить?.. Он уж рассказал мне об себе всё, что было занимательного, а мне было нечего рассказывать. Я смотрел в окно. Множество низеньких домиков, разбросанных по берегу Терека, который разбегается шире и шире, мелькали из-за дерев, а дальше синелись зубчатою стеной горы, и из-за них выглядывал Казбек в своей белой кардинальской шапке. Я с ними мысленно прощался: мне стало их жалко…
   Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные вершины, и беловатый туман начинал расходиться в долинах, когда на улице раздался звон дорожного колокольчика и крик извозчиков. Несколько повозок с грязными армянами въехало на двор гостиницы и за ними пустая дорожная коляска; её лёгкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток. За нею шёл человек с большими усами, в венгерке, довольно-хорошо одетый для лакея; в его звании нельзя было ошибиться, видя ухарскую замашку, с которой он вытряхивал золу из трубки и покрикивал на ямщика. Он явно был балованный слуга ленивого барина, — нечто вроде русского фигаро.
   — Скажи, любезный, — закричал я ему в окно, — что это — оказия пришла, что ли?
   Он посмотрел довольно дерзко, поправил галстук и отвернулся; шедший возле него армянин, улыбаясь, отвечал за него, что точно пришла оказия и завтра утром отправится обратно.
   — Слава богу! — сказал Максим Максимыч, подошедший к окну в это время. — Экая чудная коляска! — прибавил он, — верно какой-нибудь чиновник едет на следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они не свой брат, растрясут хоть англинскую!
   — А кто бы это такое был — подойдемте-ка узнать…
   Мы вышли в коридор. В конце коридора была отворена дверь в боковую комнату. Лакей с извозчиком перетаскивали в неё чемоданы.
   — Послушай, братец, — спросил у него штабс-капитан: — чья эта чудесная коляска?.. а?.. Прекрасная коляска!.. — Лакей, не оборачиваясь, бормотал что-то про себя, развязывая чемодан. Максим Максимыч рассердился; он тронул неучтивца по плечу и сказал: «я тебе говорю, любезный…»
   — Чья коляска?.. моего господина…
   — А кто твой господин?
   — Печорин…
   — Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, боже мой!.. да не служил ли он на Кавказе?.. воскликнул Максим Максимыч, дёрнув меня за рукав. У него в глазах сверкала радость.
   — Служил, кажется — да я у них недавно.
   — Ну так!.. так!.. Григорий Александрович?.. Так ведь его зовут?.. Мы с твоим барином были приятели, — прибавил он, ударив дружески по плечу лакея, так что заставил его пошатнуться…
   — Позвольте, сударь; вы мне мешаете, — сказал тот, нахмурившись.
   — Экой ты, братец!.. Да знаешь ли? мы с твоим барином были друзья закадычные, жили вместе… Да где ж он сам остался?..
   Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н…
   — Да не зайдёт ли он вечером сюда? — сказал Максим Максимыч: — или ты, любезный, не пойдёшь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдёшь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи… уж он знает… Я тебе дам восьмигривенный на водку…
   Лакей сделал презрительную мину, слыша такое скромное обещание, однако уверил Максима Максимыча, что он исполнит его поручение.
   — Ведь сейчас прибежит!.. — сказал мне Максим Максимыч с торжествующим видом: — пойду за ворота его дожидаться… Эх! жалко, что я незнаком с Н…
   Максим Максимыч сел за воротами на скамейку, а я ушёл в свою комнату. Признаюсь, я также с некоторым нетерпением ждал появления этого Печорина; хотя, по рассказу штабс-капитана, я составил себе о нём не очень выгодное понятие, однако некоторые черты в его характере показались мне замечательными. Через час инвалид принёс кипящий самовар и чайник.
   — Максим Максимыч, не хотите ли чаю? — закричал я ему в окно.
   — Благодарствуйте; что-то не хочется.
   — Эй выпейте! Смотрите, ведь уж поздно, холодно.
   — Ничего; благодарствуйте…
   — Ну, как угодно! — Я стал пить чай один; минут через десять входит мой старик:
   — А ведь вы правы: всё лучше выпить чайку, — да я всё ждал… Уж человек его давно к нему пошёл, да видно что-нибудь задержало.
   Он наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй и ушёл опять за ворота в каком-то беспокойстве: явно было, что старика огорчало небрежение Печорина, и тем более, что он мне недавно говорил о своей с ним дружбе, и ещё час тому назад был уверен, что он прибежит, как только услышит его имя.
   Уже было поздно и темно, когда я снова отворил окно и стал звать Максима Максимыча, говоря, что пора спать; он что-то пробормотал сквозь зубы; я повторил приглашение, — он ничего не отвечал.