До Праги Лесков едет в обществе одного приятного поляка, а там, благодаря ему же, знакомится с редактором газеты “Narodni listy” Грегором, редактором газеты “Pozora” и целым рядом чешских литераторов.
   “Обжился я здесь очень скоро, — вспоминал он в следующем году, — ходил пешком в горы с Тонером, редактором “Oswiaty” (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: “Niech ?yje mater nasza Slawa!” Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейневскому выражению, уже успели “вычесаться и сходить в баню”, а это, как известно, весьма много значит… Они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни криво сшитых платьев, ни отвлеченных наук”.
   Настроение повышается: пиво в Динабурге, невольная мазурка в Кракове, молодецкое осушение вспененных кружек в Праге — “niech swiata Slawiansczyzna!”
   “Я ехал в Париж около трех месяцев, — подытоживал позже Лесков. — При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго” [“Из одного дорожного дневника”. — “Северная пчела”, 1862, № 350–352; 1863, № 108; “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”, Спб., 1867, с. 394, 405, 411.].
   Да, но зато, в полное подтверждение совета Писемского, впечатлений — на весь век, и каждое из них — “точно суточная каша преет”, оттого — “густо в сочинениях выходило”.

ГЛАВА 6. ПАРИЖ

   Хорошо погостив у ласковых чехов в Праге, заботливо переданный их письмами расположению чехов и даже некоторых наиболее “толерантных” парижских поляков, Лесков направляется к конечному пункту своего затянувшегося “ваяжа”.
   Швабские земли не манят. Их впору проехать транзитом, обозрев по-современному — из окна вагона.
   В результате этих забот Лесков, не блуждая ощупью, с первых же дней оказался в новом Вавилоне удобно устроенном, ознакомленным с хорошими и недорогими ресторанами, с кафе, в котором имелось много русских газет, вплоть до “Колокола” и даже его собственной “Северной пчелы”. Сразу создалось приветливое окружение, общность духовных интересов, уютность жизни.
   Было у него письмо Артура Бенни к брату его — “очень молодому господину” — Карлу, тогда медицинскому студенту в Париже [“Русское общество в Париже. Письмо третье и последнее”. — “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867, с. 405, 440, “Б-ка для чтения”, 1863, сент., с. 3, 22.], но, может быть по разнице лет и настроений, сближения, видимо, не сложилось и ценных воспоминаний не осталось. Сохранился, например, много более поздний, не дышащий теплом отзыв Лескова о нем, проскользнувший в горячем заступничестве за всегда милого Лескову “пана Опанаса”, то есть А. В. Марковича.
   Совсем иначе развертывалась общность с “милыми чехами”.
   Тепло и приветливо отнеслись к нему и некоторые из поляков, не совсем оправдываемых молодою польской партией за их сочувствие панславизму. Так, например, почтенный профессор Леонард Ходзько, вообще радушно встречавший сербов, чехов и русских, не считаясь с доходившими уже до Парижа ранними слухами о подготовке восстания, представил Лескова своей жене и дал ему возможность провести “очень приятный вечер в его почтенном и прелестном семействе”. На общепринятую на Западе мерку это являлось выражением особого доверия и расположенности, порождаемых особо же серьезною рекомендацией.
   Дальше легко создаются приятельские отношения с поэтом Иосифом Фричем, попозже ставшим противником “славянской унии” с царской Россией, но в то время горевший идеей демократического объединения всех славян, и с целым кружком чешских патриотов, как и с несколькими поляками. Дружество день ото дня укреплялось, и с приближением 1863 года чехи пригласили Лескова встречать Новый год с ними вместе.
   “Пир был устроен в двух комнатах небольшого трактирчика в rue Vavin, неподалеку от rue L'Ouest, где жил, а может быть, и теперь живет Фрич, — описывает событие Лесков. — Положено было всем нам сходиться в десять часов вечера”… Чехи назначили складку по пяти франков. Во время ужина “обошла компанию огромная полная братская чаша из чешского хрусталя. Чашу эту первый пригубил Фрич, сказав над нею несколько горячих слов… Обойдя всех присутствующих, братская чаша опять окончилась на Фриче. Были транспаранты с политическими оттенками не в пользу Австрии и юмористические, где “шваб” занимал плачевно-смешную роль”. Были ряженые. Пелись чешские песни, потом польские, и, наконец, дошла очередь и до русского гостя. Выбор представлял немало затруднений. “Но я вспомнил наши великорусские святки с их подблюдными песнями и, зная, что слова, собственно, здесь ничего не значат, а что у чехов часто припевается слава (slawa), запел:
   Как идет млад кузнец из кузницы,
   Слава, слава!
   По второму куплету музыкальные чехи отлично схватили мотив припева и с величайшим одушевлением подхватили: “slawa, slawa!” Выбор вышел пресчастливый. В этой “славе”… чехи услыхали русский отклик на их призыв “russow” к “slovjanskie vz?jemnosti”. Пять или более раз меня заставляли пропеть “кузнеца”, получившего вдруг в этот вечер некоторое международное значение”. Состав пирующих был самый демократичный — от ученых и поэтов до десятка самых подлинных рабочих, которые, по словам Лескова, все “были расчесаны, напомажены, одеты в новое платье и вообще являли собой самый пристойный и праздничный вид. Для меня это все были люди большею частью уже знакомые или по чешскому кафе, или по дому Фрича”.
   Это было ценное для изучения нации сближение. К польским рабочим он пригляделся и в “zabranem kraje”, как называлась тогда русская Польша, и в Польше зарубежной, австрийской. Случай, в который вскоре сам он попал центральною фигурой, выгодно познакомил его с настроением, правосознанием и политическим темпераментом французских рабочих, горячо взявших на себя задачу быть непосредственными его заступниками и правовыми истцами. Вот как он описал это событие шесть лет спустя в одном из петербургских уже фельетонов:
   “Прошлою зимою, в разгар рысачества, когда заявления о людях, раздавленных лошадьми, особенно надокучили и наводили даже некоторый страх, один из русских литераторов, проводивший зиму 1863 года в Париже, рассказывал нам, что бывает с давителями пешеходов в Париже.
   Переходил я, говорил наш соотчич, небольшую улицу, выходящую к церкви Магдалины, как вдруг совершенно неожиданно получил не очень болезненный, но сильный толчок в спину и тотчас же упал на мостовую. Я решительно не мог сообразить, что и по какому случаю так толкнуло меня, по, поднимаясь, увидел впереди себя шагах в пятидесяти вздымавшуюся на дыбы лошадь, на удилах которой, как пиявки, висели три блузника. Большая, красивая лошадь эта была запряжена в легкий тюльбюри, в котором сидела молодая дама и мужчина. Полиции в тот момент, как я поднялся, не было видно ни одного человека, и лошадь держали три работника. Никого из полицейских не показывалось и еще с минуту, а около тюльбюри набралась уже целая куча увриеров. Когда я подошел к этой куче, лошадь уже стояла тихо, но трое могучих рук все-таки крепко держали ее за морду: господин, сидевший в экипаже, выскочил и суетился, а дама в перепуге плакала.
   — Что у вас болит? Где они вас зашибли? — закидали меня вопросами рабочие.
   Я говорил, что удар был совсем безболезнен; меня, очевидно, столкнуло с ног выгибом оглобли, и я упал без всякого ушиба. Так я и отвечал вступившимися за меня и допрашивавшим теперь меня рабочим, но ответ им мой чрезвычайно не понравился.
   — Это не может быть, — отвечало мне, в свою очередь, несколько голосов.
   — Вы сами теперь сгоряча не чувствуете, но после вам будет больно.
   — Вы еще, верно, первый раз знакомитесь с толчками, которые раздают беднякам эти конные шалопаи, — и т. д.
   Дама продолжала плакать, ее кавалер продолжал перебраниваться с увриерами и отталкивал их от узды, за которую они, как клещами, держали коня. В эту минуту подбежали запыхавшись два городские сержанта.
   — Кто? что? как? в чем дело?
   Я опять рассказал, в чем дело, и, конечно, добавил, что я не ушиблен и ни на что не претендую.
   Сержанты обнаружили движение почесть все дело ничтожным и отпустить экипаж, а плачущая дама, простирая ко мне руки, заговорила: “Бога ради! Это я, я правила лошадью! Я во всем виновата, я прошу у вас прощения! Имейте снисхождение к женщине, простите меня!”
   Я сказал, что охотно ее прощаю и не только не простираю к ней никаких претензий, но даже сам прошу сержанта отпустить ее.
   Боже мой! Что же тут началось! Крики, шум, толчки, свистки — и не трое, а уже двадцать рук повисли на упряжи коня и так его осилили, что он было метнулся на дыбы, но тотчас же упал на колени и захрапел.
   — Черт вас возьми! — закричали мне, кажется, все одним голосом. — Вы можете прощать все, что вам угодно, ради прекрасных слез этой барыни, но только не то, что она сбивает с ног человека, который идет по тем улицам, по которым мы и наши дети ходим для заработка нашего хлеба. Ведите ее, сержант, сейчас ведите ее к комиссару, и мы все идем туда.
   Сержант сказал, чтобы тюльбюри ехало, и я и вся собравшаяся масса народа пошла за ним вслед, причем, ни сержанту, ни комиссару, ни мировому судье и ни одному стороннему человеку из общества не пришло в голову находить поступок рабочих превосходящим их обязанности или их гражданские права.
   Так смотрят на эти дела даже во Франции, где общественная самодеятельность и самозащита не пользуются в настоящее время особенно громкою славой” [“Русские общественные заметки”. — “Биржевые ведомости”, 1869, № 222, 24 авг. Без подписи.].
   Находясь в Париже, Лесков не имел причин обходить и “русскую поповку в Париже”, не навестить подчас несколько лет назад приглашавшего его к себе земляка-орловца, ее настоятеля, священника Васильева. Он находил, что “поповка парижская все равно, что поповка рождественская, гостомельская и всякая другая поповка”. Интересного, значит, искать в ней нечего, но через нее открываются новые пути к общению с вольными пли невольными парижанами русской крови, и речи, множатся впечатления, ширится круг знакомств, наблюдений.
   Столица Франции кипит, полна слухов, новостей, толков, придворных сплетен, внешнеполитических гаданий. Одни “Тюлерии”, как называют знаменитый медичиский дворец поляки, дают этому неистощимую пищу… Взволнованно следит восторженная польская молодежь Парижа за каждым жестом или улыбкой тюльерийского хозяина, который, по мнению Лескова, “всех приучил беспрестанно ошибаться” в его “расположении”.
   “Я видел лицо французского императора два раза, — писал Лесков, — и один из этих двух раз при церемонии, с которою он открывал бульвар принца Евгения, я видел Наполеона III весьма близко. Я не сводил моих глаз с его лица и должен признаться, что никогда не видал ничего столь страшного, как лицо этого государя. Это лицо кадавра с открытыми глазами, которые смотрят устало и в то же время пронзительно. Ни одна тонкая черта этого лица не движется; ни один его мускул не шевелится. По этому-то лицу поляки определяют повороты политики в свою или не в свою сторону, точно Наполеон только о них и думает. Сведения газетные, конечно, бывают гораздо тоще и скромнее устных толков… Судя по этим новостям, несчастная страсть поляков обращать свои взоры на тюльерийский флюгер то разгорается огнем самых пламенных надежд, то раскаливается сдержанною злобою, но никогда совсем не угасает”.
   Лондон, климат которого так недавно почти дружески рекомендовался Лескову, здесь чувствуется острее, неотступнее ставя вопрос — ехать или не ехать? А полемическая напряженность прежняя, с неизменной готовностью в любую минуту дать вспышку какой угодно силы. Желчь не унималась. Нельзя упрекнуть в бедности ею и “Письма к редактору “Библиотеки для чтения”, именуемые “Русское общество в Париже”, далеко выходящие за пределы вопросов, касающихся этого общества. В 1863 году в журнале П. Д. Боборыкина, они, может быть благодаря вмешательству редактора, несколько менее уклоняются от основной темы и менее резки. Изданные через четыре и десять лет, они, напротив, были обострены и частично захватили события, происшедшие, позже пребывания автора в Париже [См.: “Библиотека для чтения”. 1863, №№ 5, 6 и 9; “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867; “Сборник мелких беллетристических произведении Н. С. Лескова-Стебницкого”. Спб., 1873.].
   На фоне таких отношений и настроений зреет первое крупное беллетристическое произведение Лескова — “Овцебык”. Оно датировано автором, может быть, и не вполне точно — “Париж, 28 ноября 1862 года”.
   Горький говорит: “В рассказах Лескова все почувствовали нечто новое и враждебное заповедям времени… Лесков сумел не понравиться всем: молодежь не испытывала от него привычных ей толчков “в народ”, напротив, в печальном рассказе “Овцебык” чувствовалось предупреждающее — “Не зная броду — не суйся в воду!”… Людям необходимо было верить в свободомыслие мужика, в его жажду социальной правды, а Лесков печатает рассказ “Овцебык”, в этом рассказе семинарист пытается внушить мужикам, что всякий лесопромышленник — враг им, мужики соглашаются с пропагандистом… “Это ты правильно!” И тотчас доносят на него купцу: “Гляди, он не в порядке!” Бедняга пропагандист повесился, убедясь, что “через купца — не перескочишь” [Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941, с. 90, 91].
   Такова была прелюдия к “отомщевательному” роману “Некуда”.
   Кое-что, обрывочно уловленное в Париже от не то побывавших у Герцена, не то, может быть, и не бывавших в Лондоне, “расхолодило мою горячую решимость ехать туда”, заключает Лесков, хотя “с ранней юности, как большинство людей всего нашего поколения, был жарчайшим поклонником таланта этого человека” [“Русское общество в Париже. Письмо третье и последнее” — “Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого”. Спб., 1867.].
   В конце концов выполнение одной из главнейших задач всей поездки — снижалось. Была ли, однако, она сызначала безусловно тверда?
   Память не уставала подавать: “в “Петропавловке” Д. И. Писарев, Н. Г. Чернышевский, Н. А. Серно-Соловьевич, В. П. Гаевский, — последний как раз за сношения с Герценом. Вспомнилось положение А. И. Ничипорепко и В. И. Кельсиева. Представлялась вся яркость правительства н-ного наступления на “крамолу”. Клонило вслушаться во все суждения и отзывы о Лондоне, хотя бы и малодостоверные, но располагавшие к осмотрительности. Вопрос отпадал не без самоубеждения в бесплодности свидания, да и не без сомнения — пожелает ли Герцен свидеться с автором “пожарного письма”?
   В таких настроениях пишутся статьи и корреспонденции, а рядом с ними один маленький, но чрезвычайно автобиографичный, ни разу потом не переиздававшийся очерк “Ум свое, а чорт свое” и, как дань посещению славянских стран, делаются переводы с трех литературных “арабесок”.
   Работы хватало. Было во что уйти с головой. Но хватало времени и на развлечения, на отдых. Лескову ведь шел всего тридцать второй год.
   Поместился он, может быть даже и не совсем по летам, на “левом берегу”, в прославленном свободой и самобытностью нравов и традиций студенческом “Латинском квартале” (“Qnartier Latin”). Жить начинает здесь в полном смысле “en gar?on” [Молодым человеком, по-холостому (франц.).]. Ольге Васильевне сюда не добраться! Хочется наверстать досадно полупропущенную молодость.
   Через двадцать лет, описывая своеобразие нравов старокиевского населения, обитавшего в “удалых Крестах и Ямках” на Печерске, “где мешкали бессоромни дивчата”, Лесков, не обходя памятью свои парижские впечатления, делает любопытное сопоставление: “Теперь этого оригинального типа непосредственной старожилой киевской культуры с запорожской заправкой уже нет и следа. Он исчез, как в Париже исчез тип мюзаровской гризеты, с которою у киевских “крестовых дивчат” было нечто сходственное в их простосердечии” [“Печорские антики”, гл. 2. Собр. соч., т. XXXI, 1902–1903, с. 4–5.].
   Возвращаемся к событиям и впечатлениям 1862–1863 годов.
   “В латинском квартале города Парижа, — повествует Лесков, — я нахожу самым удобным местом для жизни угол улицы rue de l'Ecole de m?decine u Hautefeuille. Здесь на одном углу живет честнейшая старуха в целом Париже, которую называют мадам Лакур. Она замечательна материнскою нежностью к своим постояльцам… Я тут поселился и тут живу, наслаждаясь бездействием и сообществом двух моих соседок по лестнице”.
   Затем описывается переполох, вызванный чьим-то самоубийством напротив квартиры Лескова, а еще далее — как одна из соседок, продрогшая Режина, вбегает в комнату очарованного ею московита, видит у него пылающий камин, бросается к нему с радостным воскликом: “А! у него есть огонь. Огонь! Огонь!” — и, подвинув к камину кресла, греет перед ярким огнем свои мокрые ножки в новых (только что подаренных ей ее русским другом. — А. Л.) чулочках” [Стебницкий М. Как отравляются угольным чадом в Париже. — “Северная пчела”, 1863, № 70, 14 марта.].
   “О, как хорошо жить в Париже!” — в совершенном восторге заключает свою корреспонденцию Лесков.

ГЛАВА 7. СНОВА НА РОДИНЕ

   Что говорить! “Хорошо жить в Париже!” — а не живется дольше. Тянет домой. Там зреют события, бурлит и бьет ключом своя, не чужая жизнь. Там и место сейчас русскому человеку, и всего больше — журналисту.
   Парижские бульвары с их перемеживающимися, сомнительными слухами, французская печать с ее уклончивым по отношению к России настроением прискучили, начинают нервировать.
   Домой! — в горнило, которое пусть и испепелит, но вне которого нет жизни для человека, отведавшего яды публицистики, захваченного вихрем полемической борьбы.
   Возможно, впрочем, что позвала и “Пчела”, переписка с заправилами которой — Усовым и другими, даже и с Бенни — едва ли сбереглась.
   Русские газеты в “Cafe de la Rotonde” жгут руки. Скорее, вероятно раньше, чем думалось, без колебаний — назад.
   Торопливо прощается он с парижскими друзьями, завязывается “дорожный мешок”, и… в марте Лесков уже в Петербурге.
   Первоначально он устраивается на жилье на углу Невского и Литейной, в буквальном смысле слова — на бойком месте. Бойка и смена происшествий, отношений, настроений. Возобновляются и освежаются старые знакомства, завязываются новые: Отдаются в печать готовые небольшие вещицы [См.: “Северная пчела”, 1863, №№ 70, 91, 95, 108.], а дальше пристраивается и “Овцебык” [“Отечественные записки”, 1863, № 4.].
   Проходят два-три месяца. Случайная заминка в уплате А. А. Краевским гонорара вызывает вспышку. Издателю посылается чудовищно резкое, угрожающее письмо:
   “12-й день, как вышла книжка “Отечественных] зап[исок]”, в которой напечатан мой рассказ “Овцебык”. В течение этих 12 дней я был четыре раза у г. Кожанчикова и видел там очень невежливого господина Свириденко. Невежа Свириденко не дает мне ответа, почему вы до сих пор не платите денег нуждающимся в них сотрудникам, и денег мне не дает. К вам я идти не хочу, потому что вы имеете очень неприятную манеру держать по полчаса в вашей зале, которая для меня не представляет никакого интереса, и я более люблю, залы министра Голов[н]ина, где ожидают не более 5 минут и в том выслушивают извинения. — Я пошел к Дудышкину, как к человеку, в котором скорее, чем в вас, можно дощупаться до мягких сторон (я не говорю — до мягких частей). Дудышкина нет в городе, а то он, вероятно, избавил бы меня от неприятной необходимости писать к вам.
   Пришлите мне, Андрей Александрович, деньги сегодня или завтра, т. е. в четверг, по нижеписанному адресу. Я ни к вам, ни к Кожанчикову не пойду, — это мне претит. Но если вы мне не пришлете счета и денег, то я вам не забуду завтра сообщить, как я разделываюсь с теми, которые меня донимают до зла горя.
   Мы ведь с вами встречаемся в различных местах, с Невского до Географического общества. Я вас завтра заставлю провесть пренеприятную минуту в вашей почтенной жизни. Мне ведь терять меньше вашего, а я потружусь для других.
   Я через вас не исполнил моего слова перед бедным человеком, но уж на вас зато сдержу мое слово.
   24 часа перед вами” [“Шестидесятые годы”, с. 292–293.].
   На другой день, узнав, что не сам Краевский был виновником “тех неприятностей”, которые пришлось испытать Лескову, он коротеньким письмом выражает владельцу журнала “сожаление” о вчера писанном и даже просит извинить его за этот выпад.
   Вне всякого сомнения, однако, последний никогда не мог быть забытым “Пятиалтынным Первым”, как называл в свое время Краевского Салтыков. Лесков терял благоволение издательского туза. Это грозило дорого обойтись нуждавшемуся в журнальных пристанищах писателю.
   Но Лескова, как сам он определял в поздние годы, уже “вело и корчило”.
   Кое-как полусмягчив свой поступок в отношении хозяина издательства, он бессилен удержаться от резкостей по отношению к доверенному служащему этого хозяина, сочетая эти резкости с очередными “выпадами” против “нигилистов”, в том числе даже и Чернышевского.
   Сейчас же в требующую особой выдержанности тона статью “Николаи Григорьевич Чернышевский в его романе “Что делать?” врезывается, наскоро сметанная, отместка Свириденке, хотя и безыменная, но как нельзя более прозрачная:
   “Посадите такого господина на какое хотите место, он сейчас и пойдет умудряться, как бы ему побольнее съехать на своего. Сделайте его приказчиком, хоть в книжном магазине, он и там приложит свой нрав. Корячиться станет, едва говорит, и то с грубостью; велите ему двух сотрудников рассчитать: нигилисту даст деньги, а не нигилиста десять дней проводит. Что ему за дело, что человек напрасно тратит рабочее время, ходя да “наведываясь”. Что ему дело до того, что у этого сотрудника жена без башмаков, дети чаю не пили, хозяин с квартиры гонит?.. Познакомьтесь с таким соколиком… то он вам во второе же свидание вместо любезностей дурака завяжет. Это ничего, это все естественно” [“Северная пчела”, 1863, № 142, 31 мая.]. В пылу отместки даются рикошеты по всем и вся…
   Но и это не дает успокоения. В другую, подготовляемую к печати статью, с неменьшей натяжкой, вводится нечто и по адресу неослабно ненавистного Феоктистова, а по пути уж и Кожанчикова, видимо чем-то прогневившего за стычки с М. Я. Свириденкой.
   “Если бы в некотором кружке не разнесся слух, что Д. Е. Кожанчиков, после издания истории греческого восстания, написанной с неотразимой прелестью московским ученым Феоктистовым, не дал торжественного заклятия не издавать более без разбора исторических сочинений наших историков, то я бы непременно дерзнул написать историю раскола. Но как слух, разнесшийся насчет резкой перемены в нраве г. Кожанчикова после издания вышеупомянутой исторической монографии, убивает во мне всякую предприимчивость, то я отлагаю мое намерение до тех пор, пока г. Феоктистов нападет на другого издателя столь же неразборчивого, как г. Кожанчиков, и таким образом покажет новое место, через которое можно валить всякий сор в русскую публику” [Стебницкий М. С людьми древлего благочестия. — “Библиотека для чтения”, 1863, ноябрь,с.6, 7.].
   Неуспех первой значительной беллетристической работы — рассказа “Овцебык” — остро уязвил автора. Денежная неисправность “Северной пчелы” породила непредвиденные и тяжелые материальные затруднения. За издателем этой газеты накопляется серьезный долг в восемьсот рублей, кстати сказать, никогда Лескову не уплаченный. Все это раздражает, оскорбляет, нервирует. Конечно, при большем самообладании кое от чего можно бы и удержаться. Мягкость и “толерантность” не были чертами натуры Лескова.
   Так приблизительно идет по литературной линии с самого приезда.
   Как бы в некоторое умаление невзгод и в ободрение духа нежданно-непрошенно приходит заманчивое предложение извне.
   “Либеральный” министр народного просвещения А. В. Головнин заинтересовывается вопросом об учреждении особых школ для детей раскольников. На заданный им специально приглашенному П. С. Усову вопрос — кого из сотрудников “Северной пчелы” можно было бы с успехом для дела привлечь к посещению огромных районов страны, заселенных раскольниками, к изучению на месте положения школьного вопроса в старообрядчестве, к составлению затем по этому делу обстоятельной записки, редактор газеты указывает прежде всего на П. И. Мельникова. В силу служебного положения Мельникова, чиновника Министерства внутренних дел, Головнин видит неудобство в его привлечении к выполнению задачи. Вторым Усов называет, неслужащего Лескова. Министр приглашает последнего, объясняет ему предстоящую работу и просит составить план всей поездки.
   21 апреля 1863 года Лесков представляет ему следующую записку: