К тому времени прежние отношения Победоносцева и Лескова выродились в неустанно росшую непримиримую вражду [См.: письма Победоносцева к Н. И. Субботину. — “Чтения императорского Общества истории и древностей российских при Московском университете”. М., 1915.].
   Столица, как и вся страна, жила в домыслах — чего же ждать дальше, каково будет новое царствование, пойдет вперед или попятится, в какую сторону повернется руль государственного корабля? На Лориса надеялись, но каково собственное его положение?
   Общественный пульс бился напряженно.
   Слухам, версиям, новостям не было конца и меры, причем обычно одни из них коренным образом опровергались другими.
   Прогрессивные круги возлагали все надежды на М. Т. Лорис-Меликова, Д. А. Милютина, А. А. Абазу, А. А. Сабурова и немногих других из правящих лиц.
   Им ожесточенно противостояли яро реакционно настроенные влиятельные мужи: К. П. Победоносцев, старый граф С. Г. Строганов, львояростный московский оракул М. Н. Катков и прочие, им же несть числа.
   С. Н. Шубинский торопит Лескова со статьей на внутриполитическую тему для апрельской книжки “Исторического вестника”. Лесков 12-го числа отвечает:
   “Уважаемый Сергей Николаевич!
   Два дня писал и все разорвал. Статьи написать не могу, и на меня не рассчитывайте. Я не понимаю, что такое пишут, куда гнут и чего желают. В таком хаосе нечего пытаться говорить правду, а остается одно — почтить делом старинный образ “святого молчания”. Я ничего писать не могу. Всегда вам преданный
   Н. Лесков” [Гос. Публичная б-ка им. Салтыкова-Щедрина. ]
   Поведение газет, “гнувших” невесть куда, особенно суворинского “Нового времени”, “мерзит” Лескову. Он отдыхает сердцем, слушая о горячем выступлении В. С. Соловьева 13 марта на Высших женских курсах с призывом властей к милосердию по отношению к “первомартовцам”. Совершенным восторгом исполняется он от второго, еще более смелого, уже широко публичного выступления этого философа в зале С.-Петербургского общества взаимного кредита на площади Александрийского театра 28-го числа. На этот раз блестящий молодой ученый высказывался о совершенной несовместимости смертной казни с исповеданием всей страной христианской религии и прямо апеллировал к помилованию фактически уже почти приговоренных подсудимых.
   После второй речи Соловьеву были запрещены какие-либо публичные выступления и сам он был отдан под усиленный надзор полиции [См.: “Былое”, 1906, март, с. 48–55.].
   Лесков в это время хотя и был с ним знаком по сослужению в Ученом комитете Министерства народного просвещения, но близки они не были еще долго.
   3 апреля на Семеновском плацу, ближе к железнодорожному полотну и сажен тридцать — сорок от казарм Семеновского полка, совершена казнь, при выполнении которой огромный и тяжелый Михайлов дважды сорвался, сильно разбившись.
   Вечером, выслушав взволнованные рассказы об этом посетителей, Лесков молча раскрыл, видимо с утра вынутую из шкафов, книгу [“Записки декабриста барона А. Е. Розена”. Лейпциг, 1870, с. 149.] и строго прочитал:
   “Когда столкнули /общую для всех пятерых казнимых. — А. Л./ скамейку, то тела Пестеля и Каховского остались повисшими; но Рылеев, Муравьев и Бестужев испытали еще одно ужасное страдание. Петли у них не затянулись, они все трое свалились, и упали на ребро опрокинутой скамейки, и больно ушиблись. Муравьев со вздохом заметил: “И этого у нас не сумели сделать”.
   — И о сю пору не научились. А практики, кажется, было довольно, — заключил чтение Лесков.
   Свыше полутора месяца царит тяжелое межеумье.
   Наконец российскому Торквемаде, как называл Победоносцева Лесков, удается убедить напрасно робевшего бывшего своего ученика, что оснований к сколько-нибудь серьезным опасениям нет и можно действовать твердо и уверенно.
   29 апреля, минуя занимавшего еще пост министра внутренних дел, но уже не воплощавшего “диктатуры сердца” Лориса, обнародуется написанный Победоносцевым манифест об укреплении самодержавия, в котором выражается решимость “стать бодро на дело правления, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утвердить и охранять для блага народного от всяких поползновений”.
   Курс был взят круто.
   — Мой несчастный дар пророчества не обманул меня, — говорил Лесков. — Я видел, к чему все клонится и чьи силы восторжествуют.
   Он покупает кабинетный портрет низведенного с исторической сцены Лориса, вставляет его в рамку и ставит на письменный стол как память о едва не проведенной им реформе государственного управления. Так и простоял этот портрет до кончины писателя [Ср.: Фаресов, с. 312.].
   — Да ведь конституцию-то, Николай Семенович, он проводил “куцую”! — не раз язвят его посетители.
   — А победоносцевское правление лучше? — гневно отвечал Лесков.
   В голове и сердце у него уже зрели дерзкие статьи, вроде: “Великопостные аферы”, “Святительские тени”, “Бродяги духовного чина”, “Райский змей”, “Вечерний звон и другие средства к искоренению разгула и бесстыдства”, “Граф Л. Н. Толстой и Ф. М. Достоевский как ересиархи”, “Золотой век” и т. д. до “Полунощников” и “Заячьего ремиза” или и посейчас еще неопубликованных вещей включительно.
   Ничто не ускользало от зоркого глаза “Лампадоносцева”, вызывая жестокие репрессии, нимало, однако, не укрощавшие “еретические” и “потрясовательные” выпады Лескова.
   Проходит не один год. Получив от тюрьмоведа Д. А. Линева (Далина) его книжку “Среди отверженных”, Лесков пишет ему:
   “Дмитрий Александрович
   Я получил от вас любезное письмо и книгу вашего сочинения. Искренно благодарю вас за память и доброе внимание. Книгу вашу я прочитал и сохраню… В осторожных типах самое интересное было бы изобразить палачей… Что это за люди — каковы их нравы, сердца, понимание и пр. и пр. — ничего живо и просто рассказанного о них нет, а м/ежду/ тем это оч/ень/ любопытные люди. Я давно говорил о них Никитину [Никитин В. Н. — автор книг “Жизнь заключенных” (1871), “Тюрьма и ссылка” (1880) и др. ], но он по-видимому, мало о них знает. Неужто “день жизни Фролки” не стоит внимания или стоит его менее чем анекдотические проказы арестантов?.. Меня это оч/ень/ удивляет, когда я просматриваю сочинения наших тюрьмоведов. Если кто-нибудь из вас возьмется за описание этих людей, до сих пор не описанных, — тот найдет для себя живое и интересное занятие и несомненно заставит людей обратить внимание на его труд. Я не знаю — почему бы вам не попробовать этим заняться. Желаю вам доброго успеха.
   Николай Лесков” [Письмо от 5 марта 1888 г. — “Звезда”, 1931, № 2.]
   Семь лет не усыпляют памяти писателя. Он не может забыть палача Фролова, “приводившего в исполнение” приговор, вынесенный судом первомартовцам.
   После всех больших событий зимы подошла весна. Я перешел в пятый класс, отец поразвязался с первоочередной работой, и мы, по обещанию, отправились на все лето на юг, остановись по пути по делам на недельку в Москве.
   Впереди рисовались мне два с половиной месяца блаженства на Украине, под ее стройными тополями, среди приветливых родных. Какое сравнение с петербургскими дачами или, говоря откровенно, с унылым имением Пейкер в глухом Череповецком уезде!
   Увы, не все удающееся раз удается вторично. Дни, проведенные отцом с приезда в самом Киеве, заполняются встречами с продолжающими редеть старыми приятелями и знакомцами из не захваченных обуявшим весь, когда-то “милый”, город “банковским направлением”. Посещаются лавра с ее пещерами и “гроботочивыми главами”, Михайловский златоверхий монастырь, Софийский собор. Штудируются производившиеся в них открытие древних фресок, реставрирование иконописи. Навещаются на Подоле библиотека духовной академии при Братском монастыре и сидевшие вокруг него знаменитые букинисты. С грустью слушает Лесков жалобы книгопродавца Оглоблина на Крещатике на мертвенность города и на полное отсутствие в нем интереса к книге. Ездит в Выдубецкий монастырь. Любуется видом с могилы Аскольда и Дира и… быстро начинает исполняться протестом и негодованием. Почти всегда сопровождая отца в его хождениях по всем этим, столь памятным и любезным ему смолоду, местам, я с трепетом наблюдаю, как быстро иссякает ныне его интерес к ним и терпение к пребыванию вообще где-нибудь, кроме “самого умного города в стране” — Петербурга.
   Он раздраженно и, может быть, не всегда во всем заслуженно обрушивался даже на местных ревнителей сбора старины, резко высказываясь в статьях с глумливыми заглавиями, вроде “Заметка по хламоведению” [“Новости и биржевая газ.”, 1882, № 284 (2-е изд.), 26 окт.; “Привет г. Петрову в Киев”. — Там же, 1884, № 346, 15 дек. и др. См.: статью Н. Петрова в “Московских ведомостях”, 1884, № 344, 12 дек. в “Тр. Киевской духовной академии”, 1884, № 12.]. Киев уже не влечет, а только гневит. Не спасают дела и родственные чувства. Старое увядает. Новому расцветать не по летам.
   Не трогает и провинциальная идиллия завершения трудового дня в доме брата, хотя в ней есть много напоминающего “круглый семейный стол”, объединяющий персонажи некоторых рассказов писателя.
   Вечереет. Алексей Семенович возвращается с вторичного объезда пациенток, надевает холщовый балахон, берет увесистую лейку и принимается за поливку цветов в его небольшом, но прекрасно подобранном и содержащемся садике-цветнике. Жена и Михаил Семенович, тоже не последние цветоводы, охотно помогают. Хлопает калитка. Это заходят ближайшие соседи обменяться “простоплетными” новостями, соображениями. Поливка сменяется подстриганием стеблей, ветвей, укреплением жердочек и т. д.
   Многозаботный день уступает место заслуженному отдыху. Хозяйка с террасы зовет к легкой закуске и чаю. Всё полно бережи отношений, мира, тишины.
   Чем не буколика? Сколько уюта, теплоты, мягкого речевого “тихоструя”…
   Вот, думалось мне, сиротливому подростку, кто умеет собираться за “семейной лампой”, о которой я столько слышал, а позже и читал, но никогда ее не знал в своей успевшей уже развалиться семье.
   Вот оно — нестерпимое “болтовство” и “слонянье” людей, которым и сказать-то путаного друг другу нечего, — в эти же минуты, казалось мне, думал мой отец. Нет! Всего этого довольно! Домой, скорей домой, в умный и трезвый город с его редакциями, издательствами, журналами, газетами, литературными “трех-волнениями”, пусть и “терзательными”, но ничем не заменимыми.
   По завершении паломничества по всем родным углам и возвращении в Киев вопрос о немедленном отъезде в Петербург ставится ребром. Лескова, по его лексике, уже окончательно “ведет и корчит”. Да! — “кому судьбою…” Хватит! К своему письменному столу, к своей “берлоге”! Семейные лампы хороши только в повестях. В жизни рабочего человека им места нет. Писателю всего ценнее — “большие брани” [Заглавие одной из боевых статей Лескова, помещенной в “Биржевых ведомостях”, 1869, № 153, 8 июня, без подписи. Перепечатана в “Вечерней газ.”, 1869, № 126, 129 от 11, 14 июня. См.: письмо Лескова к П. К. Щебальскому от 8 апреля 1871 г. — “Шестидесятые годы”, с. 309–311.], а не мертвенный покой и невозмутимое благополучие.
   Как случилось при вторичном посещении Парижа, и здесь — “уж я не тот” и “уже не вы душе всего дороже”…
   Пока все это вызревало, я гостевал у новой своей “тети Адели” в очаровательных Тимках. И вот, при поздравлении меня с днем рождения, в безоблачный день ударяет гром.
   “8 июля, среда. Киев.
   Поздравляю тебя, мой сын, со днем твоего рождения, с которого ты начинаешь 16-й год твоей жизни. Молю св/ятое/ провидение дать тебе разума и доброты. Скучаю я ради тебя ужасно и томлюсь без дела, в то время как другие работают. Лето это считаю пропавшим и для себя, и для тебя, и для общего нашего благосостояния. Это глупость непростительная для нас, особенно для меня, который поддался твоей безумной жадности хохлацкого болтовства и безделия. Пусть хоть это будет тебе наукою вперед, а потерянного уже не воротишь. Надоело, однако, слоняться без пристани по чужим домам и пора спешить к дому и к занятиям, чтобы не совсем одуреть. — 20-го мы будем в Тымки [Лесков пишет “Тымки” — так, как это слово произносили окрестные украинские крестьяне. ], а 23 я желаю уехать в Петербург. Надеюсь, это будет и для тебя не только одною покорностью моей воле, но и твоим желанием. Хочу думать, что и тебе кое-что стало понятно и надоело.
   Н. Л.” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   Виновник найден или создан. Не все ли равно! Предопределяется немедленный выход. Есть на кого возложить и искупление всех бед, вызванных напрасным свиданием с “иже по плоти”. В результате безо всякой в том нужды, да, пожалуй, и без какой-либо моей вины, у меня отнимается чуть не половина вакационного отдыха в деревне. Горькое вышло поздравление. Тетя Аделя и все новые родственники с Клотильдовой стороны утешают, что отпросят меня у отца до 20 августа. Я знаю, что будет так, как написано.
   Через пять дней этому приходит новое подтверждение.
   “13 июля, понедельник. Киев.
   Мы приедем в Тымки 18-го числа, в субботу; пробудем там до 21-го числа утра, т. е. до вторника. Во вторник все выедем вместе, с тем, чтобы быть к 2 часам дня в Бобровицу, где сходятся курьерские поезда киевский и курский. Тут мы разделимся: дяди поедут в Киев, а мы с тобою в Петербург. Это избавит нас от напрасного проезда взад и вперед 75 верст и от 12 р/ублей/напрасных расходов, всего на один день. К тому же, кажется, уже всего довольно, и пора думать о том, чем питаться и к чему себя готовить. — Еще раз поздравляю тебя со днем твоего рождения и привезу тебе три рубля. Арсенал твой укладываю в ящик и посылаю через контору транспортов в Петербург. Вера завтра приезжает ко мне проститься, а мать твоя уезжает в Строков. Остальное расскажу при свидании.
   Отец твой Н. Л.” [Арх. А. Н. Лескова. ]
   Нужно ли говорить, что покорность воле отца не очень сочеталась во мне с личным моим желанием не спешить в душный каменный город.
   В субботу в Тимки приезжает отец, Алексей Семенович, Михаил Семенович и старый приятель киевских Лесковых инженерный капитан Запорожский, должно быть сын упоминаемого в “Печерских антиках” комиссариатского “антика” Малой Житомирской улицы, близкий родственник семье Чернышей, да как будто в какой-то степени и Гоголю.
   Размещены все мы были скопом в необъятном, в одну комнату, мезонине, где стоял чуть не десяток огромных кроватей для гостей. Самый интерес начинался, когда после хорошего ужина все шли наверх, медленно раздевались, закуривали и начинали делиться воспоминаниями из старого житья, из младших своих лет. Рассказы шли один другого любопытнее, и спать долго никому не хотелось, даже мне.
   Иван Степанович Запорожский рассказывал о мальчишеском озорстве, учиненном на его глазах у гроба директора Военно-инженерного училища генерала Ломновского, о киевской старине, о Гоголе. Ничто не пропало даром. В ближайшие же годы появились рассказы Лескова: “Последнее привидение в Инженерном замке” [“Новости и биржевая газ.”, 1882, № 294, 295, 5, 6 ноября. ], апокрифическое сказание о Гоголе [“Путимец”. — “Газ. А. Гатцука”, 1883, № 39–42.], и т. д. Михаил Семенович вспоминал свои орловские кадетские и молодые офицерские годы. Алексей Семенович черпал немало любопытного из своей широкой акушерской практики. Было что послушать вообще, а писателю тем более.
   Поездка в Канев принесла преинтересные статейки “Забыта ли Тарасова могила?” [“Новое время”, 1882, № 2338, 1 сент. ] и “Вечная память на короткий срок” [Там же, № 2335, 29 авг. Без подписи. ] и вообще по меньшей мере не прошла даром.
   Дали ли десятки летних поездок Лескова за границу, под Ригу, на Эзель, на Наровское побережье и на подгородние петербургские дачи такое освежение впечатлений и столько тем, как дали два коротких посещения Украины?
   21 июля в двух экипажах, тепло напутствуемые всеми, мы с дядями и Запорожским отправились на станцию Бобровицы. Первым должен был прийти наш поезд, на Курск и Москву. Все немного сомлели в колясках, и разговор не вязался. Я изо всех сил старался не выдать своей удрученности, которая могла быть принята за фронду. Это было опасно.
   Подошел поезд. Наскоро перецеловались, обменялись обоюдно малоуверенным “до свидания”, сели. Выглянув из открытого окна вагона, я ясно уловил у моих дядей выражение, которое много лет спустя, уже в положении влиятельного столичного штабного работника, не раз читал на лицах провинциальных командиров при проводах инспектировавших “вверенные им” части: “слава тебе господи, хорошо ли, плохо ли, — пронесло, “отбывает”…”
   Короткий свисток “обера”, густой, с оттяжкой, ответ паровоза, — поехали…
   Поразобравшись с вещами, отец сел, вздохнул, вынул из небольшого кожаного портсигара папиросу и затянулся во всю душу…
   “Сюда я больше не ездок” — говорило дышавшее пришедшим, наконец, удовлетворением его лицо.
   Матери, скончавшейся через пять лет, видеть сына больше не пришлось.
   Побывка 1881 года явилась своего рода квитом Лескова с Киевом, когда-то таким дорогим и милым. Больше ноги его здесь не было. Другие свидетельства — или легкомысленны, или непостижимы в их вымышленности [Напр.: Кузьмин Н. Н. Н. С. Лесков в Киеве. Маленький фельетон. — “Новое время”, 1915, № 13991, 22 февр.].
   Через год Лесков пишет В. М. Бубновой, в замужестве Макшеевой:
   “О Киеве говорить не стоит: я это всё давно знаю и твердил 15 лет кряду, но вы, к сожалению, этому не верили. Говорю “к сожалению”, — потому что всего испытать самому нельзя и чужой опыт людей, сколько-нибудь стоящих веры, — всегда выгоден. — Чем далее, тем Киев будет тебе более и более враждебен, и ты должна иметь это в виду, чтобы не сделать иногда роковой ошибки” [Письмо от 14 июня 1882 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Не менее выразительны и строки, писанные в следующем году С. Н. Шубинскому из Шувалова: “Действительно, дача измучила. Это не отдых, а терзание, а в городе тоже несносно. Все нам худо. И в Киев ездить — тоже тяжело. Что и природа без людей, с которыми можно хоть потосковать вместе!” [Письмо от 20 августа 1883 г. — Пушкинский дом. ]
   Наступает новое лето. Я на Украине, отец в Мариенбаде. В одном из писем ко мне, без непосредственного повода, он загорается старыми обидами, возлагая ответственность за гибель нашей семьи на мою мать и обвиняя братьев в малосочувственной ему позиции, негодующе утверждает он, что Алексею Семеновичу “нравилось, что он так хорош”, что он уже тогда говорил о Николае Семеновиче как о человеке “несносного характера”.
   От строки к строке, умножая вины братьев, как и моей матери, он доводит себя до раздраженности, погашающей какую-либо объективность в освещении и оценке своей или чужой неправоты.
   “Теперь они нечто прозрели, — пишет он, — но для нас это уже не имеет значения. — То, что мы пережили, — было ужасно… Но во мне эта кровная обида не уснула никогда и ни на одно мгновение… Но видеть их мне действительно нестерпимо тяжело. В Киев я не поеду. Это решено” [Письмо от 3/15 июля 1884 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
   Оставалось удивляться уже не бесповоротности квита, а тому, как не пришел он еще в семидесятых годах.
   Как видно из позднего письма Лескова к сестре Ольге Семеновне, даже в близком ожидании смертной “трубы”, воспринятое и, хотя бы и предвзято, усвоенное сердцем нимало не укрощалось.
   “Видеть тебя и Веру я желал бы, — пишет он ей, — но я ведь оч/ень/ болен, и дальние поездки мне не по силам. К тому же в Киеве для меня оч/ень/ много тяжелого и досадительного, а это мне все уже не годится. Придется — увидимся, а не придется — и так обойдется… Настало время не обременять себя заботами, а “ждать трубы”. Н. Лесков” [Письмо от 4 февраля 1892 г. — Там же.].
   Еще позже он заносит в записную книжку:
   “Из Талмуда. Одного мудреца спросили: — Кого ты больше любишь, своего друга или своего брата? Он отвечал: — Я склонен больше любить своего брата, который сделается моим другом” [ЦГЛА.].
   Неплохо звучит. Но… не теплее ли, когда братья простосердечно берегут дружбу, как сумели сберечь ее всю жизнь Алексей и Михаила Лесковы?

ГЛАВА 11. “ВРАГИ ЧЕЛОВЕКУ ДОМАШНИЕ ЕГО”

   Чрезвычайно выразительны изменения отношений Лескова с его братьями и сестрами. Более других теплы они были у него в свое время с ближайшим к нему по возрасту Алексеем Семеновичем.
   Но вот, уже в 1871 году, и им дается своеобразнейшая иллюстрация в подарочной надписи на “разнохарактерном попурри из пестрых воспоминаний полинявшего человека”, под заглавием “Смех и горе” [Москва, 1871; Собр. соч., т. XV, 1889–1890, с. 5–193.].
   “Достолюбезному старшему брату моему, другу и благодетелю Алексею Семеновичу Лескову, врачу, воителю, домовладыке и младопитателю от его младшего брата, бесплодного фантазера, пролетария бездомного и сея книги автора. 7 июля 71 г. Спб.” [Арх. А. Н. Лескова.].
   Она совсем не так весела, простодушна и шутлива, как может показаться с первого взгляда.
   Родившийся 9 июня 1837 года, Алексей Семенович в действительности был на шесть лет моложе дарителя.
   В “друге” и особенно в “благодетеле” таится немалая ирония. Дружба между двумя старшими из братьев жила когда-то, но с годами и с жизненным разобщением давно поблекла. Ходовое в былое время, искательно-почтительное наименование “благодетель”, давно выброшенное из жизненного и бытового обихода, отдает скорее смешливым умалением, чем простосердечным признанием многоразличных услуг и заслуг одаряемого.
   “Врачевание”, являясь подлинной профессией последнего, помянуто законно.
   А почему “воитель”? Алексей Семенович страстно любил лошадей и по своему положению бойко практикующего врача находил необходимым держать хороший выезд. Требовались, значит, и кучера, которые зачастую оказывались хорошими пьяницами, склонными во хмелю к буйству. Приведение их к порядку в некоторых случаях брал на себя сам могучего сложения хозяин, выросший в привычных традициях “доброго старого времени”. Укрощение строптивых производилось из собственных его рук, отрезвляюще и незлобиво.
   В начале 1871 года он приобрел приветливый каменный розовый особнячок с мезонином и деревянными флигельками, с изрядным местом и прекрасным садиком, в самом верху Михайловской улицы, под номером семнадцатым, у площади “Присутственных мест”, почти рядом с златоверхим Михайловским монастырем и близко к знаменитому историческому Софийскому собору. Отсюда — “домовладыка”.
   Остается еще — “младопитатель”. Но это уже шло изо всего образа жизни и ведения себя этим “старшим братом” по отношению решительно ко всему ближнему, дальнему или и вовсе призрачному родству или свойству, не считаясь с возрастом питаемых и призреваемых.
   В области “родственности” два старших брата являлись воплощением двух взаимно противоположных начал.
   Алексей Семенович исповедовал центростремительность. К нему лепилось, около него кормилось и ютилось и свое, и женино, и невесть чье и до какого колена родство или свойство. Это был собиратель рода своего и добровольно сопричислявших себя к таковому. Здесь вечно одни приезжали, другие уезжали, третьи прочно селились по флигелькам и мезонинам. И все это всегда безотказно и радушно им “пропитывалось”.
   Николай Семенович с гимназических еще лет, год от года неотступнее, действенно являл центробежность. Останавливаясь на распре, жившей в родстве Надсонов и Мамонтовых, он 7 февраля 1887 года писал Алексею Семеновичу: “Зачем это необходимо, чтобы всегда и везде было так, что “враги человеку домашние его”? Из всех слов Христа — эти слова с детства моего казались мне самыми ужасными и безотрадными, пока открылось мне, что составляет полное возмещение этой утраты” [Арх. А. Н. Лескова.].
   В год поднесения брату книги автору ее исполнилось сорок лет. Он поторопился бросить гимназию. “Старший брат”, родившийся значительно позже, оканчивает ее с золотою медалью. Николай Семенович служит мелким чиновником; бросает службу, меняет ее на коммерческую деятельность; бросает и ее; снова делается чиновником и опять уходит в отставку; наконец к четвертому десятку лет стремительно отдается литературе, которая приносит ему много бед; приобретает в ней имя, не приобретя не только особнячка, но хотя бы сколько-нибудь верно обеспечивающего заработка. Отсюда — во всем “младшее” бытовое положение; отсюда — “бесплодный фантазер” и “пролетарий бездомный”.
   “Фантазер” пущен в родство давно. Есть слова, которые, как говорил Лесков, “липнут”.
   Блестяще окончивший университет по медицинскому факультету, оставленный секретарем университетской гинекологической клиники, быстро приобретший великолепную докторскую практику в городе, занявший заметное положение в городском самоуправлении, Алексей Семенович со своей стороны начинает признавать в старшем брате своем фантазироватость. Это ему никогда не прощается.
   Подчеркнуто, не без горькой усмешки уступает Николай Семенович свое первородство, вынужденный признать первенствующее положение в родстве младшего брата.
   Болезненно самолюбивый, не переносит он хотя бы и незлобивой шутки по отношению к себе, не извиняет кажущегося ему колким отзыва о ном. В итоге в письмах и беседах все чаще прорываются с его стороны по отношению к Алексею Семеновичу едкие характеристики и клички.
   Это доходит до брата из третьих уст, а вгоряче бросается ему и в лицо. Мало того — эти же термины мелькают в произведениях, воскрешая в памяти киевлян, к кому именно и с какою легкостью они примерялись в жизни.