Родитель мой, Северьян Иваныч, правил киргизским шестериком, а когда я подрос, так меня к нему в этот же шестерик форейтором посадили. Лошади были жестокие, не то что нынешние какие-нибудь кавалерийские, что для офицеров берут. Мы этих офицерских кофишенками[21] звали, потому что на них нет никакого удовольствия ехать, так как на них офицеры даже могут сидеть, а те были просто зверь, аспид и василиск, все вместе: морды эти одни чего стоили, или оскал, либо ножищи, или гривье… ну то есть, просто сказать, ужасть! Устали они никогда не знали; не только что восемьдесят, а даже и сто и сто пятнадцать верст из деревни до Орла или назад домой таким же манером, это им, бывало, без отдыха нипочем сделать. Как разнесутся, так только гляди, чтобы мимо не пролетели. А мне в ту пору, как я на форейторскую подседельную сел, было еще всего одиннадцать лет, и голос у меня был настоящий такой, как по тогдашнему приличию для дворянских форейторов требовалось: самый пронзительный, звонкий и до того продолжительный, что я мог это «дддиди-и-и-ттт-ы-о-о» завести и полчаса этак звенеть; но в теле своем силами я еще не могуч был, так что дальние пути не мог свободно верхом переносить, и меня еще приседлывали к лошади, то есть к седлу и к подпругам, ко всему ремнями умотают и сделают так, что упасть нельзя. Расколотит насмерть, и даже не один раз сомлеешь и чувства потеряешь, а все в своей позиции верхом едешь, и опять, наскучив мотаться, в себя придешь. Должность нелегкая; за дорогу, бывало, несколько раз такие перемены происходят, то слабеешь, то исправишься, а дома от седла совсем уже как неживого отрешат, положат и станут давать хрен нюхать; ну а потом привык, и все это нипочем сделалось; еще, бывало, едешь, да все норовишь какого-нибудь встречного мужика кнутом по рубахе вытянуть. Это форейторское озорство уже известно. Вот этак мы раз и едем с графом в гости. Погода летняя, прекрасная, и граф сидят с собакою в открытой коляске, батюшка четверней правит, а я впереди задуваю, а дорога тут с большака свертывает, и идет особый поворот верст на пятнадцать к монастырю, который называется П… пустынь[22]. Дорожку эту монахи справили, чтобы заманчивее к ним ездить было: преестественно, там на казенной дороге нечисть и ракиты, одни корявые прутья торчат; а у монахов к пустыне дорожка в чистоте, разметена вся, и подчищена, и по краям саженными березами обросла, и от тех берез такая зелень и дух, а вдаль полевой вид обширный… Словом сказать — столь хорошо, что вот так бы при всем этом и вскрикнул, а кричать, разумеется, без пути нельзя, так я держусь, скачу; но только вдруг на третьей или четвертой версте, не доезжая монастыря, стало этак клонить под взволочек, и вдруг я завидел тут впереди себя малую точку… что-то ползет по дороге, как ежик. Я обрадовался этому случаю и изо всей силы затянул «дддд-и-и-и-т-т-т-ы-о-о», и с версту все это звучал, и до того разгорелся, что как стали мы нагонять парный воз, на кого я кричал-то, я и стал в стременах подниматься и вижу, что человек лежит на сене на возу, и как его, верно, приятно на свежем поветрии солнышком пригрело, то он, ничего не опасаяся, крепко-прекрепко спит, так сладко вверх спиною раскинулся и даже руки врозь разложил, точно воз обнимает. Я вижу, что уже он не свернет, взял в сторону, да, поравнявшись с ним, стоя на стременах, впервые тогда заскрипел зубами да как полосну его во всю мочь вдоль спины кнутом. Его лошади как подхватят с возом под гору, а он сразу как взметнется, старенький этакой, вот в таком, как я ноне, в послушничьем колпачке, и лицо какое-то такое жалкое, как у старой бабы, да весь перепуганный, и слезы текут, и ну виться на сене, словно пескарь на сковороде, да вдруг не разобрал, верно, спросонья, где край, да кувырк с воза под колесо и в пыли-то и пополз… в вожжи ногами замотался… Мне, и отцу моему, да и самому графу сначала это смешно показалось, как он кувыркнулся, а тут вижу я, что лошади внизу, у моста, зацепили колесом за надолбу и стали, а он не поднимается и не ворочается… Ближе подъехали, я гляжу, он весь серый, в пыли, и на лице даже носа не значится, а только трещина, и из нее кровь… Граф велели остановиться, сошли, посмотрели и говорят: «Убит». Погрозились мне дома за это выпороть и велели скорей в монастырь ехать. Оттуда людей послали на мост, а граф там с игуменом переговорили, и по осени от нас туда в дары целый обоз пошел с овсом, и с мукою, и с сушеными карасями, а меня отец кнутом в монастыре за сараем по штанам продрал, но настояще пороть не стали, потому что мне, по моей должности, сейчас опять верхом надо было садиться. Тем это дело и кончилось, но в эту же самую ночь приходит ко мне в видении этот монах, которого я засёк, и опять, как баба, плачет. Я говорю:
   «Чего тебе от меня надо? пошёл прочь!»
   А он отвечает:
   «Ты, — говорит, — меня без покаяния жизни решил».
   «Ну, мало чего нет, — отвечаю. — Что же мне теперь с тобой делать? Ведь я это не нарочно. Да и чем, — говорю, — тебе теперь худо? Умер ты, и все кончено».
   «Кончено-то, — говорит, — это действительно так, и я тебе очень за это благодарен, а теперь я пришёл от твоей родной матери сказать тебе, что знаешь ли ты, что ты у неё мелёный сын?»
   «Как же, — говорю, — слышал я про это, бабушка Федосья мне про это не раз сказывала».
   «А знаешь ли, — говорит, — ты ещё и то, что ты сын обещанный?»
   «Как это так?»
   «А так, — говорит, — что ты богу обещан».
   «Кто же меня ему обещал?»
   «Мать твоя».
   «Ну так пускай же, — говорю, — она сама придёт мне про это скажет, а то ты, может быть, это выдумал».
   «Нет, я, — говорит, — не выдумывал, а ей прийти нельзя».
   «Почему?»
   «Так, — говорит, — потому, что у нас здесь не то, что у вас на земле: здешние не все говорят и не все ходят, а кто чем одарён, тот то и делает. А если ты хочешь, — говорит, — так я тебе дам знамение в удостоверение». «Хочу, — отвечают — только какое же знамение?» «А вот, — говорит, — тебе знамение, что будешь ты много раз погибать и ни разу не погибнешь, пока придёт твоя настоящая погибель, и ты тогда вспомнишь материно обещание за тебя и пойдёшь в чернецы». «Чудесно, — отвечаю, — согласен и ожидаю». Он и скрылся, а я проснулся и про все это позабыл и не чаю того, что все эти погибели сейчас по ряду и начнутся. Но только через некоторое время поехали мы с графом и с графинею в Воронеж, — к новоявленным мощам[23] маленькую графиньку косолапую на исцеление туда везли, — и остановились в Елецком уезде, в селе Крутом[24] лошадей кормить, я и опять под колодой уснул, и вижу — опять идёт тот монашек, которого я решил, и говорит:
   «Слушай, Голованька, мне тебя жаль, просись скорей у господ в монастырь — они тебя пустят».
   Я отвечаю:
   «Это с какой стати?»
   А он говорит:
   «Ну, гляди, сколько ты иначе зла претерпишь».
   Думаю, ладно; надо тебе что-нибудь каркать, когда я тебя убил, и с этим встал, запряг с отцом лошадей, и выезжаем, а гора здесь прекрутая-крутящая, и сбоку обрыв, в котором тогда невесть что народу погибало. Граф и говорит:
   «Смотри, Голован, осторожнее».
   А я на это ловок был, и хоть вожжи от дышловых, которым надо спускать, в руках у кучера, но я много умел отцу помогать. У него дышловики были сильные и опористые: могли так спускать, что просто хвостом на землю садились, но один из них, подлец, с астрономией был — как только его сильно потянешь, он сейчас голову кверху дерёт и прах его знает куда на небо созерцает. Эти астрономы в корню — нет их хуже, а особенно в дышле они самые опасные, за конём с такою повадкою форейтор завсегда смотри, потому что астроном сам не зрит, как тычет ногами, и невесть куда попадает. Все это я, разумеется, за своим астрономом знал и всегда помогал отцу; своих подседельную и подручную, бывало, на левом локте поводами держу и так их ставлю, что они хвостами дышловым в самую морду приходятся, а дышло у них промежду крупов, а у самого у меня кнут всегда наготове, у астронома перед глазами, и чуть вижу, что он уже очень в небо полез, я его по храпе, и он сейчас морду спустит, и отлично съедем. Так и на этот раз: спускаем экипаж, и я верчусь, знаете, перед дышлом и кнутом астронома остепеняю, как вдруг вижу, что уж он ни отцовых вожжей, ни моего кнута не чует, весь рот в крови от удилов и глаза выворотил, а сам я вдруг слышу, сзади что-то заскрипело, да хлоп, и весь экипаж сразу так и посунулся… Тормоз лопнул! Я кричу отцу: «Держи! держи!» И он сам орёт: «Держи! держи!» А уж чего держать, когда весь шестерик как прокажённые несутся и сами ничего не видят, а перед глазами у меня вдруг что-то стрекнуло, и смотрю, отец с козёл долой летит… вожжа оборвалась… А впереди та страшная пропасть… Не знаю, жалко ли мне господ или себя стало, но только я, видя неминуемую гибель, с подседельной бросился прямо на дышло и на конце повис… Не знаю опять, сколько тогда во мне весу было, но только на перевесе ведь это очень тяжело весит, и я дышловиков так сдушил, что они захрипели и… гляжу, уже моих передовых нет, как отрезало их, а я вишу над самою пропастью, а экипаж стоит и упёрся в коренных, которых я дышлом подавил.
   Тут только я опомнился и пришёл в страх, и руки у меня оторвались, и я полетел и ничего уже не помню. Очнулся я тоже не знаю через сколько времени и вижу, что я в какой-то избе, и здоровый мужик говорит мне:
   — Ну что, неужели ты, малый, жив?
   Я отвечаю:
   — Должно быть, жив.
   — А помнишь ли, — говорит, — что с тобою было?
   Я стал припоминать и вспомнил, как нас лошади понесли и я на конец дышла бросился и повис над ямищей; а что дальше было — не знаю.
   А мужик и улыбается:
   — Да и где же, — говорит, — тебе это знать. Туда, в пропасть, и кони-то твои передовые заживо не долетели — расшиблись, а тебя это словно какая невидимая сила спасла: как на глиняну глыбу сорвался, упал, так на ней вниз как на салазках и скатился. Думали, мёртвый совсем, а глядим — ты дышишь, только воздухом дух сморило. Ну, а теперь, — говорит, — если можешь, вставай, поспешай скорее к угоднику: граф деньги оставил, чтобы тебя, если умрёшь, схоронить, а если жив будешь, к нему в Воронеж привезть.
   Я и поехал, по только всю дорогу ничего не говорил, а слушал, как этот мужик, который меня вёз, все на гармонии «барыню» играл.
   Как мы приехали в Воронеж, граф призвал меня в комнаты и говорит графинюшке:
   — Вот, — говорит, — мы, графинюшка, этому мальчишке спасением своей жизни обязаны.
   Графиня только головою закачала, а граф говорит:
   — Проси у меня, Голован, что хочешь, — я все тебе сделаю.
   Я говорю:
   — Я не знаю, чего просить!
   А он говорит:
   — Ну, чего тебе хочется?
   А я думал-думал да говорю:
   — Гармонию.
   Граф засмеялся и говорит:
   — Ну, ты взаправду дурак, а впрочем, это само собою, я сам, когда придёт время, про тебя вспомню, а гармонию, — говорит, — ему сейчас же купить.
   Лакей сходил в лавки и приносит мне на конюшню гармонию:
   — На, — говорит, — играй.
   Я было её взял и стал играть, но только вижу, что ничего не умею, и сейчас её бросил, а потом её у меня странницы на другой день из-под сарая и украли.
   Мне надо было бы этим случаем графской милости пользоваться, да тогда же, как монах советовал, в монастырь проситься; а я сам не знаю зачем, себе гармонию выпросил, и тем первое самое призвание опроверг, и оттого пошёл от одной стражбы к другой, все более и более претерпевая, но нигде не погиб, пока все мне монахом в видении предречённое в настоящем житейском исполнении оправдалось за моё недоверие.

Глава третья

   Не успел я, по сём облагодетельствовании своих господ, вернуться с ними домой на новых лошадях, коих мы в Воронеже опять шестерик собрали, как прилучилося мне засесть у себя в конюшне на полочке хохлатых голубой — голубя и голубочку. Голубь был глинистого пера, а голубочка беленькая и такая красноногенькая, прехорошенькая!.. Очень они мне нравились: особенно, бывало, когда голубь ночью воркует, так это приятно слушать, а днём они между лошадей летают и в ясли садятся, корм клюют и сами с собою целуются… Утешно на все на это молодому ребёнку смотреть.
   И пошли у них после этого целования дети; одну пару вывели, и опять эти растут, а они целовались-целовались, да и опять на яички сели и ещё вывели… Маленькие такие это голубяточки, точно в шерсти, а пера нет, и жёлтые, как бывают ядрышки на траве, что зовут «кошачьи просвирки», а носы притом хуже, как у черкесских князей, здоровенные… Стал я их, этих голубяток, разглядывать и, чтобы их не помять, взял одного за носик и смотрел, смотрел на него и засмотрелся, какой он нежный, а голубь его у меня все отбивает. Я с ним и забавлялся — все его этим голубёнком дразню; да потом как стал пичужку назад с гнездо класть, а он уже и не дышит. Этакая досада; я его и в горстях-то грел и дышал на него, все оживить хотел; пет, пропал да и полно! Я рассердился, взял да и вышвырнул его вон за окно. Ну ничего; другой в гнезде остался, а этого дохлого откуда ни возьмись белая кошка какая-то мимо бежала и подхватила и помчала. И я её, эту кошку, ещё хорошо заметил, что она вся белая, а на лобочке, как шапочка, чёрное пятнышко. Ну да думаю себе, прах с ней — пусть она мёртвого ест. Но только ночью я сплю и вдруг слышу, на полочке над моей кроватью голубь с кем-то сердито бьётся. Я вскочил и гляжу, а ночь лунная, и мне видно, что это опять та же кошечка белая уже другого, живого моего голубёнка тащит.
   «Ну, — думаю, — нет, зачем же, мол, это так делать?» — да вдогонку за нею и швырнул сапогом, но только не попал, — так она моего голубёнка унесла и, верно, где-нибудь съела. Осиротели мои голубки, но недолго поскучали и начали опять целоваться, и опять у них парка детей готовы, а та проклятая кошка опять как тут… Лихо её знает, как это она все это наблюдала, но только гляжу я, один раз она среди белого дня опять голубёнка волочит, да так ловко, что мне и швырнуть-то за ней нечем было. Но зато же я решился её пробрать и настроил в окне такой силок, что чуть она ночью морду показала, тут её сейчас и прихлопнуло, и она сидит и жалится, мяучит. Я её сейчас из силка вынул, воткнул её мордою и передними лапами в голенище, в сапог, чтобы она не царапалась, а задние лапки вместе с хвостом забрал в левую руку, в рукавицу, а в правую кнут со стены снял, да и пошёл её на своей кровати учить. Кнутов, я думаю, сотни полторы я ей закатил и то изо всей силы, до того, что она даже и биться перестала. Тогда я её из сапога вынул и думаю: издохла или не издохла? Сём, думаю, испробовать, жива она или нет? и положил я её на порог да топориком хвост ей и отсек: она этак «мяя», вся вздрогнула и перекрутилась раз десять, да и побежала.
   «Хорошо, — думаю, — теперь ты сюда небось в другой раз на моих голубят не пойдёшь»; а чтобы ей ещё страшнее было, так я наутро взял да и хвост её, который отсек, гвоздиком у себя над окном снаружи приколотил, и очень этим был доволен. Но только так через час или не более как через два, смотрю, вбегает графинина горничная, которая отроду у нас на конюшне никогда не была, и держит над собой в руке зонтик, а сама кричит:
   — Ага, ага! вот это кто? вот это кто!
   Я говорю:
   — Что такое?
   — Это ты, — говорит, — Зозиньку изувечил? Признавайся: это ведь у тебя её хвостик над окном приколочен?
   Я говорю:
   — Ну так что же такое за важность, что хвостик приколочен?
   — А как же ты, — говорит, — это смел?
   — А она, мол, как смела моих голубят есть?
   — Ну, важное дело твои голубята!
   — Да и кошка, мол, тоже небольшая барыня.
   Я уже, знаете, на возрасте-то поругиваться стал.
   — Что, — говорю, — за штука такая кошка.
   А та стрекоза:
   — Как ты эдак смеешь говорить: ты разве не знаешь, что это моя кошка и её сама графиня ласкала, — да с этим ручкою хвать меня по щеке, а я, как сам тоже с детства был скор на руку, долго не думая, схватил от дверей грязную метлу, да её метлою по талии…
   Боже мой, что тут поднялось! Повели меня в контору к немцу-управителю судить, и он рассудил, чтобы меня как можно жесточе выпороть и потом с конюшни долой и в аглицкий сад для дорожки молотком камешки бить… Отодрали меня ужасно жестоко, даже подняться я не мог, и к отцу на рогоже снесли, но это бы мне ничего, а вот последнее осуждение, чтобы стоять на коленях да камешки бить… это уже домучило меня до того, что я думал-думал, как себе помочь, и решился с своею жизнью покончить. Припас я себе крепкую сахарную верёвочку, у лакейчонка её выпросил, и пошёл вечером выкупался, а оттудова в осиновый лесок за огуменником, стал на колены, помолился за вся християны, привязал ту верёвочку за сук, затравил петлю и всунул в неё голову. Осталося скакнуть, да и вся б недолга была… Я бы все это от своего характера пресвободно и исполнил, но только что размахнулся да соскочил с сука и повис, как, гляжу, уже я на земле лежу, а передо мною стоит цыган с ножом и смеётся — белые-пребелые зубы, да так ночью середь чёрной морды и сверкают.
   — Что это, — говорит, — ты, батрак, делаешь?
   — А тебе, мол, что до меня за надобность?
   — Или, — пристаёт, — тебе жить худо?
   — Видно, — говорю, — не сахарно.
   — Так чем своей рукой вешаться, пойдём, — говорит, — лучше с нами жить, авось иначе повиснешь.
   — А вы кто такие и чем живёте? Вы ведь небось воры?
   — Воры, — говорит, — мы и воры и мошенники.
   — Да; вот видишь, — говорю, — а при случае, мол, вы, пожалуй, небось и людей режете?
   — Случается, — говорит, — и это действуем.
   Я подумал-подумал, что тут делать: дома завтра и послезавтра опять все то же самое, стой на дорожке на коленях, да тюп да тюп молоточком камешки бей, а у меня от этого рукомесла уже на коленках наросты пошли и в ушах одно слышание было, как надо мною все насмехаются, что осудил меня вражий немец, за кошкин хвост целую гору камня перемусорить. Смеются все: «А ещё, — говорят, — спаситель называешься: господам жизнь спас». Просто терпения моего не стало, и, взгадав все это, что если не удавиться, то опять к тому же надо вернуться, махнул я рукою, заплакал и пошёл в разбойники.

Глава четвёртая

   Тут этот хитрый цыган не дал мне опомниться и говорит:
   — Чтоб я, — говорит, — тебе поверил, что ты назад не уйдёшь, ты должен мне сейчас из барской конюшни пару коней вывести, да бери коней таких, самых наилучших, чтобы мы на них до утра далеко могли ускакать.
   Я закручинился: страсть как мне не хотелось воровать; однако, видно, назвавшись груздем, полезешь и в кузов; и я, знавши в конюшне все ходы и выходы, без труда вывел за гумно пару лихих коней, кои совсем устали не ведали, а цыган ещё до того сейчас достал из кармана на шнурочке волчьи зубы и повесил их и одному и другому коню на шеи, и мы с цыганом сели на них и поехали. Лошади, чуя на себе волчью кость, так неслись, что и сказать нельзя, и мы на них к утру стали за сто вёрст под городом Карачевом. Тут мы этих коней враз продали какому-то дворнику, взяли деньги и пришли к одной речке и стали делиться. За коней мы взяли триста рублей, разумеется по-тогдашнему, на ассигнацию[25], а цыган мне даёт всего один серебряный целковый и говорит:
   — Вот тебе твоя доля.
   Мне это обидно показалось.
   — Как, — говорю, — я же тех лошадей крал и за то больше тебя пострадать мог, а за что же моя доля такая маленькая?
   — Потому, — отвечает, — что такая выросла.
   — Это, — говорю, — глупости: почему же ты себе много берёшь?
   — А опять, — говорит, — потому, что я мастер, а ты ещё ученик.
   — Что, — говорю, — ученик, — ты это все врёшь! — да и пошло у нас с ним слово за слово, и оба мы поругались. А наконец я говорю:
   — Я с тобою не хочу дальше идти, потому что ты подлец.
   А он отвечает:
   — И отстань, брат, Христа ради, потому что ты беспачпортный, ещё с тобою спутаешься.
   Так мы и разошлись, и я было пошёл к заседателю[26], чтобы объявиться, что я сбеглый, но только рассказал я эту свою историю его писарю, а тот мне и говорит:
   — Дурак ты, дурак: на что тебе объявляться; есть у тебя десять рублей?
   — Нет, — говорю, — у меня один целковый есть, а десяти рублей нету.
   — Ну так, может быть, ещё что-нибудь есть, может быть серебряный крест на шее, или вон это что у тебя в ухе: серьга?
   — Да, — говорю, — это серёжка.
   — Серебряная?
   — Серебряная, и крест, мол, тоже имею от Митрофания[27] серебряный.
   — Ну, скидавай, — говорит, — их скорее и давай их мне, я тебе отпускной вид напишу, и уходи в Николаев, там много людей нужно, и страсть что туда от нас бродяг бежит.
   Я ему отдал целковый, крест и серёжку, а он мне вид написал и заседателеву печать приложил и говорит:
   — Вот за печать с тебя надо бы прибавку, потому что я так со всех беру, но только уже жалею твою бедность и не хочу, чтобы моих рук виды не в совершенстве были. Ступай, — говорит, — и кому ещё нужно — ко мне посылай.
   «Ладно, — думаю, — хорош милостивец: крест с шеи снял, да ещё и жалеет». Никого я к нему не посылал, а все только шёл Христовым именем без грошика медного.
   Прихожу в этот город и стал на Торжок, чтобы наниматься. Народу наёмного самая малость вышла — всего три человека, и тоже все, должно быть, точно такие, как я полубродяжки, а нанимать выбежало много людей, и все так нас нарасхват и рвут, тот к себе, а этот на свою сторону. На меня напал один барин, огромный-преогромный, больше меня, и прямо всех от меня отпихнул и схватил меня за обе руки и поволок за собою: сам меня ведёт, а сам других во все стороны кулаками расталкивает и преподло бранится, а у самого на глазах слезы. Привёл он меня в домишко, невесть из чего наскоро сколоченный, и говорит:
   — Скажи правду: ты ведь беглый?
   Я говорю:
   — Беглый.
   — Вор, — говорите, — или душегубец, или просто бродяга?
   Я отвечаю:
   — На что вам это расспрашивать?
   — А чтобы лучше знать, к какой ты должности годен.
   Я рассказал все, отчего я сбежал, а он вдруг кинулся меня целовать и говорит:
   — Такого мне и надо, такого мне и надо! Ты, — говорит, — верно, если голубят жалел, так ты можешь моё дитя выходить: я тебя в няньки беру.
   Я ужаснулся.
   — Как, — говорю, — в няньки? я к этому обстоятельству совсем не сроден.
   — Нет, это пустяки, — говорит, — пустяки: я вижу, что ты можешь быть нянькой; а то мне беда, потому что у меня жена с ремонтёром отсюда с тоски сбежала и оставила мне грудную дочку, а мне её кормить некогда и нечем, так ты её мне выкормишь, а я тебе по два целковых в месяц стану жалованья платить.
   — Помилуйте, — отвечаю, — тут не о двух целковых, а как я в этой должности справлюсь?
   — Пустяки, — говорит, — ведь ты русский человек? Русский человек со всем справится.
   — Да, что же, мол, хоть я и русский, но ведь я мужчина, и чего нужно, чтобы грудное дитя воспитывать, тем не одарён.
   — А я, — говорит, — на этот счёт тебе в помощь у жида козу куплю: ты её дои и тем молочком мою дочку воспитывай.
   Я задумался и говорю:
   — Конечно, мол, с козою отчего дитя не воспитать, но только все бы, — говорю, — кажется, вам женщину к этой должности лучше иметь.
   — Нет, ты мне про женщин, пожалуйста, — отвечает, — не говори: из-за них-то тут все истории и поднимаются, да и брать их неоткуда, а ты если моё дитя нянчить не согласишься, так я сейчас казаков позову и велю тебя связать да в полицию, а оттуда по пересылке отправят. Выбирай теперь, что тебе лучше: опять у своего графа в саду на дорожке камни щёлкать или моё дитя воспитывать?