Я подумал: нет, уже назад не пойду, и согласился остаться в няньках. В тот же день мы купили у жида белую козу с козлёночком. Козлёночка я заколол, и мы его с моим барином в лапше съели, а козочку я подоил и её молочком начал дитя поить. Дитя было маленькое и такое поганое, жалкое: все пищит. Барин мой, отец его, из полячков был чиновник и никогда, прохвостик, дома не сидел, а все бегал по своим товарищам в карты играть, а я один с этой моей воспитомкой, с девчурочкой, и страшно я стал к ней привыкать, потому что скука для меня была тут несносная, и я от нечего делать все с ней упражнялся. То положу дитя в корытце да хорошенько её вымою, а если где на кожечке сыпка зацветёт, я её сейчас мучкой подсыплю; или головёнку ей расчёсываю, или на коленях качаю её, либо, если дома очень соскучусь, суну её за пазуху да пойду на лиман бельё полоскать, — и коза-то, и та к нам привыкла, бывало за нами тоже гулять идёт. Так я дожил до нового лета, и дитя моё подросло и стало дыбки стоять, но замечаю я, что у неё что-то ножки колесом идут. Я было на это барину показал, но он ничего на то не уважил и сказал только:
   — Я, — говорит, — тут чем причинен? снеси её лекарю, покажи: пусть посмотрит.
   Я понёс, а лекарь говорит:
   — Это аглицкая болезнь, надо её в песок сажать.
   Я так и начал исполнять: выбрал на бережку лимана такое местечко, где песок есть, и как погожий тёплый лень, я заберу и козу и девочку и туда с ними удаляюсь. Разгребу руками тёплый песочек и закопаю туда девочку по пояс и дам ей палочек играть и камушков, а коза наша вокруг нас ходит, травку щиплет, а я сижу, сижу, руками ноги обхвативши, и засну, и сплю.
   По целым дням таким манером мы втроём одни проводили, и это мне лучше всего было от скуки, потому что скука, опять повторю, была ужасная, и особенно мне тут весною, как я стал девочку в песок закапывать да над лиманом спать, пошли разные бестолковые сны. Как усну, а лиман рокочет, а со степи тёплый ветер на меня несёт, так точно с ним будто что-то плывёт на меня чародейное, и нападает страшное мечтание: вижу какие-то степи, коней, и все меня будто кто-то зовёт и куда-то манит: слышу, даже имя кричит: «Иван! Иван! иди, брат Иван!» Встрепенёшься, инда вздрогнешь и плюнешь: тьфу, пропасти на вас нет, чего вы меня вскликались! оглянешься кругом: тоска; коза уже отойдёт далеко, бродит, травку щипет, да дитя закопано в песке сидит, а больше ничего… Ух, как скучно! пустынь, солнце да лиман, и опять заснёшь, а оно, это течение с поветрием, опять в душу лезет и кричит: «Иван! пойдём, брат Иван!» Даже выругаешься, скажешь: «Да покажись же ты, лихо тебя возьми, кто ты такой, что меня так зовёшь?» И вот я так раз озлобился и сижу да гляжу вполсна за лиман, и оттоль как облачко лёгкое поднялось и плывёт, и прямо на меня, думаю: тпру, куда ты, благое, ещё вымочишь! Ан вдруг вижу: это надо мною стоит тот монах с бабьим лицом, которого я давно, форейтором бывши, кнутом засёк. Я говорю: «Тпружи! пошёл прочь!» А он этак ласково звенит: «Пойдём, Иван, брат, пойдём! тебе ещё много надо терпеть, а потом достигнешь». Я его во сне выругал и говорю: «Куда я с тобой пойду и чего ещё достигать буду». А он вдруг опять облаком сделался и сквозь себя показал мне и сам не знаю что: степь, люди такие дикие, сарацины[28], как вот бывают при сказках в Еруслане и в Бове Королевиче; в больших шапках лохматых и с стрелами, на страшных диких конях. И с этим, что вижу, послышались мне и гогот, и ржанье, и дикий смех, а потом вдруг вихорь… взмело песок тучею, и нет ничего, только где-то тонко колокол тихо звонит, и весь как алою зарёю облитый большой белый монастырь по вершине показывается, а по стенам крылатые ангелы с золотыми копьями ходят, а вокруг море, и как который ангел по щиту копьём ударит, так сейчас вокруг всего монастыря море всколышется и заплещет, а из бездны страшные голоса вопиют: «Свят!»
   «Ну, — думаю, — опять это мне про монашество пошло!» и с досадою проснулся и в удивлении вижу, что над моею барышнею кто-то стоит на песку на коленях, самою нежного вида, и река-рекой разливается-плачет.
   Я долго на это смотрел, потому что все думал: не длится ли мне это видение, но потом вижу, что оно не исчезает, я и встал и подхожу: вижу — дама девочку мою из песку выкопала, и схватила её на руки, и целует, и плачет.
   Я спрашиваю её:
   — Что надо?
   А она ко мне и бросилась и жмёт дитя к груди, а сама шепчет:
   — Это моё дитя, это дочь моя, это дочь моя?
   Я говорю:
   — Ну так что же в этом такое?
   — Отдай, — говорит, — мне её.
   — С чего же ты это, — говорю, — взяла, что я её тебе отдам?
   — Разве тебе, — плачет, — её не жаль? видишь, как она ко мне жмётся.
   — Жаться, мол, она глупый ребёнок — она тоже и ко мне жмётся, а отдать я её не отдам.
   — Почему?
   — Потому, мол, что она мне на соблюдение поверена — вон и коза с нами ходит, а я дитя должен отцу приносить.
   Она, эта барынька, начала плакать и руки ломать.
   — Ну, хорошо, — говорит, — ну, не хочешь дитя мне отдать, так по крайней мере не сказывай, — говорит, — моему мужу, а твоему господину, что ты меня видел, и приходи завтра опять сюда на это самое место с ребёнком, чтобы я его ещё поласкать могла.
   — Это, мол, другое дело, — это я обещаю и исполню.
   И точно, я ничего про неё своему барину не сказал, а наутро взял козу и ребёнка и пошёл опять к лиману, а барыня уже ждёт. Все в ямочке сидела, а как нас завидела, выскочила, и бегит, и плачет, и смеётся, и в обеих ручках дитю игрушечки суёт и даже на козу на нашу колокольчик на красной суконке повесила, а мне трубку, и кисет с табаком, и расчёску.
   — Кури, — говорит, — пожалуйста, эту трубочку, а я буду дитя нянчить.
   И таким манером пошли у нас тут над лиманом свидания: барыня все с дитем, а я сплю, а порой она мне начнёт рассказывать, что она того… замуж в своём месте за моего барина насильно была выдана… злою мачехою и того… этого мужа своего она не того… говорит, никак не могла полюбить. А того… этого… другого-то, ремонтёра-то… что ли… этого любит и жалуется, что против воли, говорит, своей я ему… предана. Потому муж мой, как сам, говорит, знаешь, неаккуратной жизни, а этот с этими… ну, как их?.. с усиками, что ли, прах его знает, и очень чисто, говорит, он завсегда одевается, и меня жалеет, но только же опять я, говорит, со всем с этим все-таки не могу быть счастлива, потому что мне и этого дитя жаль. А теперь мы, говорит, с ним сюда приехали и стоим здесь на квартире у одного у его товарища, но я живу под большим опасением, чтобы мой муж не узнал, и мы скоро уедем, и я опять о дите страдать буду.
   — Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать.
   А она начнёт плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит:
   — Послушай, Иван (она уже имя моё знала), послушай, — говорит, — что я тебе скажу: нынче, — говорит, — он сам сюда к нам придёт.
   Я спрашиваю:
   — Кто это такой?
   Она отвечает:
   — Ремонтёр.
   Я говорю:
   — Ну так что ж мне за причина?
   А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я, то есть, ей её дочку отдал.
   — Ну, уж вот этого, — говорю, — никогда не будет.
   — Отчего же, Иван? отчего же? — пристаёт. — Неужто тебе меня и её не жаль, что мы в разлуке?
   — Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне.
   Она плакать, а я говорю:
   — Ты лучше не плачь, потому что мне все равно.
   Она говорит:
   — Ты бессердечный, ты каменный.
   А я отвечаю:
   — Совсем, мол, я не каменный, а такой же как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его.
   Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет!
   — Опять-таки, — отвечаю, — это не моё дело.
   — Неужто же, — вскрикивает она, — неужто же мне опять с дитем моим должна расставаться?
   — А что же, — говорю, — если ты, презрев закон и религию…
   Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи лёгкий улан идёт. Тогда полковые ещё как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идёт этот улан-ремонтёр, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несёт… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, бог даст, в своё удовольствие подерёмся, Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.

Глава пятая

   Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
   Она ему — та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
   А он её по головке гладит и говорит:
   — Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, — говорит, — раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребёнка, — и с этим самым словом подходит ко мне и подаёт мне пучок ассигнаций, а сам говорит:
   — Вот, — говорит, — тут ровно тысяча рублей, — отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
   А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
   — Нет, — говорю, — это твоё средство, ваше благородие, не подействует, — а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю;
   — Тубо, — пиль, апорт, подними!
   Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, — что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася . Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
   — Вот тебе, — говорю, — и храбрость твою под ногой придавлю.
   Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал её, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
   Как перестали мы драться, я кричу:
   — Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!
   Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю:
   — Ну, тяни его: на чию половину больше оторвётся.
   Он кричит:
   — Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребёнка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвётся, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
   — Держи их, Иван! Держи!
   «Ну как же, — думаю себе, — так я тебе и стану их держать? Пускай любятся!» — да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
   — Нате вам этого пострела! только уже теперь и меня, — говорю, — увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту.
   Она говорит:
   — Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить.
   Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
   Всю дорогу я с этими своими еловыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня ещё судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:
   — Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя.
   Я говорю:
   — Почему же?
   — А потому, — отвечает, — что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет.
   — Нет, у меня был, — говорю, — паспорт, только фальшивый.
   — Ну вот видишь, — отвечает, — а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом, куда хочешь.
   А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
   — Ну, прощайте, — говорю, — покорно вас благодарю на вашем награждении, но только ещё вот что.
   — Что, — спрашивает, — такое?
   — А то, — отвечаю, — что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил.
   Он рассмеялся и говорит:
   — Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик.
   — Нет-с, это, — отвечаю, — мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил.
   — Это, — отвечает, — правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
   — Ну, позвольте же, — говорю, — я этого никак дальше снесть не могу…
   — А что же, — говорит, — теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь.
   — Вынуть, — говорю, — нельзя, а по крайности для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить, — и взял обе щеки перед ним надул.
   — Да за что же? — говорит, — за что же я тебя стану бить?
   — Да так, — отвечаю, — для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил.
   Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою.
   Он спрашивает:
   — Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?
   А я говорю:
   — Это я по-солдатски, по артикулу приготовился: извольте, — говорю, — меня с обеих сторон ударить, — и опять щеки надул; а он вдруг, вместо того чтобы меня бить, сорвался с места и ну целовать меня и говорит:
   — Полно, Христа ради, Иван, полно: ни за что на свете я тебя ни разу не ударю, а только уходи поскорее, пока Машеньки с дочкой дома нет, а то они по тебе очень плакать будут.
   — А! это, мол, иное дело; зачем их огорчать? И хоть не хотелось мне отходить, но делать нечего: так и ушёл поскорей, не прощавшись, и вышел за ворота, и стал, и думаю:
   «Куда я теперь пойду?» И взаправду, сколько времени прошло с тех пор, как я от господ бежал и бродяжу, а все я нигде места под собой не согрею… «Шабаш, — думаю, — пойду в полицию и объявлюсь, но только, — думаю, — опять теперь то нескладно, что у меня теперь деньги есть, а в полиции их все отберут: дай же хоть что-нибудь из них потрачу, хоть чаю с кренделями в трактире попью в своё удовольствие». И вот я пошёл на ярмарку в трактир, спросил чаю с кренделями и долго пил, а потом вижу, дольше никак невозможно продолжать, и пошёл походить. Выхожу за Суру за реку на степь, где там стоят конские косяки, и при них же тут и татары в кибитках. Все кибитки одинаковые, но одна пёстрая-препестрая, а вокруг неё много разных господ занимаются, ездовых коней пробуют. Разные — и штатские, и военные, и помещики, которые приехали на ярмарку, все стоят, трубки курят, а посереди их на пёстрой кошме сидит тонкий, как жердь, длинный степенный татарин в штучном халате и в золотой тюбетейке. Я оглядаюсь и, видя одного человека, который при мне в трактире чай пил, спрашиваю его: что это такой за важный татарин, что он один при всех сидит? А мне тот человек отвечает:
   — Нешто ты, — говорит, — его не знаешь: это хан Джангар[29].
   — Что, мол, ещё за хан Джангар?
   А тот и говорит:
   — Хан Джангар, — говорит, — первый степной коневод, его табуны ходят от самой Волги до самого Урала во все Рынь-пески[30], и сам он, этот хан Джангар, в степи все равно что царь.
   — Разве, — говорю, — эта степь не под нами?
   — Нет, она, — отвечает, — под нами, но только нам её никак достать нельзя, потому что там до самого Каспия либо солончаки, либо одна трава да птицы по поднебесью вьются, и чиновнику там совсем взять нечего, вот по этой причине, — говорит, — хан Джангар там и царюет, и у него там, в Рынь-песках, говорят, есть свои шихи, и ших-зады, и мало-зады, и мамы, и азии, и дербыши, и уланы, и он их всех, как ему надо, наказывает, а они тому рады повиноваться.
   Я эти слова слушаю, а сам смотрю, что в то самое время один татарчонок пригонил перед этого хана небольшую белую кобылку и что-то залопотал; а тот встал, взял кнут на длинном кнутовище и стал прямо против кобылицыной головы и кнут ей ко лбу вытянул и стоит. Но ведь как, я вам доложу, разбойник стоит? просто статуй великолепный, на которого на самого заглядеться надо, и сейчас по нем видно, что он в коне все нутро соглядает. А как я по этой части сам с детства был наблюдателен, то мне видно, что и сама кобылица-то эта зрит в нем знатока, и сама вся навытяжке перед ним держится: на-де, смотри на меня и любуйся! И таким манером он, этот степенный татарин, смотрел, смотрел на эту кобылицу и не обходил её, как делают наши офицеры, что по суетливости все вокруг коня мычутся, а он все с одной точки взирал и вдруг кнут опустил, а сам персты у себя на руке молча поцеловал: дескать, антик! и опять на кошме, склавши накрест ноги, сел, а кобылица сейчас ушми запряла, фыркнула и заиграла.
   Господа, которые тут стояли, и пошли на неё вперебой торговаться: один даёт сто рублей, а другой полтораста и так далее, все большую друг против друга цену нагоняют. Кобылица была, точно, дивная, ростом не великонька, в подобье арабской, но стройненькая, головка маленькая, глазок полный, яблочком, ушки сторожкие; бочка самые звонкие, воздушные, спинка как стрелка, а ножки лёгкие, точёные, самые уносистые. Я как подобной красоты был любитель, то никак глаз от этой кобылицы не отвлеку. А хан Джангар видит, что на всех от неё зорость[31] пришла и господа на неё как оглашённые цену наполняют, кивнул чумазому татарчонку, а тот как прыг на неё, на лебёдушку, да и ну её гонить, — сидит, знаете, по-своему, по-татарски, коленками её ёжит, а она под ним окрыляется и точно птица летит и не всколыхнёт, а как он ей к холочке принагнется да на неё гикнет, так она так вместе с песком в один вихорь и воскурится. «Ах ты, змея! — думаю себе, ах ты, стрепет степной, аспидский! где ты только могла такая зародиться?» И чувствую, что рванулась моя душа к ней, к этой лошади, родной страстию. Пригонил её татартище назад, она пыхнула сразу в обе ноздри, выдулась и всю усталь сбросила и больше ни дыхнёт и ни сапнет. «Ах ты, — думаю, — милушка; ах ты, милушка!» Кажется, спроси бы у меня за неё татарин не то что мою душу, а отца и мать родную, и тех бы не пожалел, — но где было о том и думать, чтобы этакого летуна достать, когда за неё между господами и ремонтёрами невесть какая цена слагалась, но и это ещё было все ничего, как вдруг тут ещё торг не был кончен, и никому она не досталась, как видим, из-за Суры от Селиксы[32], гонит на вороном коне борзый всадник, а сам широкою шляпой машет и подлетел, соскочил, коня бросил и прямо к той к белой кобылице и стал опять у неё в головах, как и первый статуй, и говорит:
   — Моя кобылица.
   А хан отвечает:
   — Как не твоя: господа мне за неё пятьсот монетов дают.
   А тот всадник, татарчище этакий огромный и пузатый, морда загорела и вся облупилась, словно кожа с неё сорвана, а глаза малые, точно щёлки, и орёт сразу:
   — Сто монетов больше всех даю!
   Господа взъерепенились, ещё больше сулят, а сухой хан Джангар сидит да губы цмокает, а от Суры с другой стороны ещё всадник-татарчище гонит на гривастом коне, на игренем, и этот опять весь худой, жёлтый, в чем кости держатся, а ещё озорнее того, что первый приехал. Этот съёрзнул с коня и как гвоздь воткнулся перед белой кобылицей и говорит:
   — Всем отвечаю: хочу, чтобы моя была кобылица!
   Я и спрашиваю соседа: в чем тут у них дело зависит.
   А он отвечает:
   — Это, — говорит, — дело зависит от очень большого хана-Джангарова понятия. Он, — говорит, — не один раз, а чуть не всякую ярмарку тут такую штуку подводит, что прежде всех своих обыкновенных коней, коих пригонит сюда, распродаст, а потом в последний день, михорь его знает откуда, как из-за пазухи выймет такого коня, или двух, что конэсеры не знать что делают; а он, хитрый татарин, глядит на это да тешится, и ещё деньги за то получает. Эту его привычку знавши, все уже так этого последыша от него и ожидают, и вот оно так и теперь вышло: все думали, хан ноне уедет, и он, точно, ночью уедет, а теперь ишь какую кобылицу вывел…
   — Диво, — говорю, — какая лошадь!
   — Подлинно диво, он её, говорят, к ярмарке всереди косяка пригонил, и так гнал, что её за другими конями никому видеть нельзя было, и никто про неё не знал, опричь этих татар, что приехали, да и тем отказал, что кобылица у него не продажная, а заветная, да ночью её от других отлучил и под Мордовский ишим[33] в лес отогнал и там на поляне с особым пастухом пас, а теперь вдруг её выпустил и продавать стал, и ты погляди, что из-за неё тут за чудеса будут и что он, собака, за неё возьмёт, а если хочешь, ударимся об заклад, кому она достанется?
   — А что, мол, такое: из-за чего нам биться?
   — А из-за того, — отвечает, — что тут страсть что сейчас почнется: и все господа непременно спятятся, а лошадь который-нибудь вот из этих двух азиатов возьмёт.
   — Что же они, — спрашиваю, — очень, что ли, богаты?
   — И богатые, — отвечает, — и озорные охотники: они свои большие косяки гоняют и хорошей, заветной лошади друг другу в жизнь не уступят. Их все знают: этот брюхастый, что вся морда облуплена, это называется Бакшей Отучев, а худищий, что одни кости ходят, Чепкун Емгурчеев, — оба злые охотники, и ты только смотри, что они за потеху сделают.
   Я замолчал и смотрю: господа, которые за кобылицу торговались, уже отступилися от неё и только глядят, а те два татарина друг дружку отпихивают и все хана Джангара по рукам хлопают, а сами за кобылицу держатся и все трясутся да кричат; один кричит:
   — Я даю за неё, кроме монетов, ещё пять голов (значить пять лошадей) , — а другой вопит:
   — Врёт твоя мордам, я даю десять.
   Бакшей Отучев кричит:
   — Я даю пятнадцать голов.
   А Чепкун Емгурчеев:
   — Двадцать.
   Бакшей:
   — Двадцать пять.
   А Чепкун:
   — Тридцать.
   А больше ни у того, ни у другого, видно, уже нет… Чепкун крикнул тридцать, и Бакшей даёт тоже только тридцать, а больше нет; но зато Чепкун ещё в придачу седло сулит, а Бакшей седло и халат, и Чепкун халат скидает, больше опять друг друга им нечем одолевать. Чепкун крикнул: «Слушай меня, хан Джангар: я домой приеду, я к тебе свою дочь пригоню», — и Бакшей тоже дочь сулит, а больше опять друг друга нечем пересилить. Тут вдруг вся татарва, кои тут это торговище зрели, заорали, загалдели по-своему; их разнимают, чтобы до разорения друг друга не довели, тормошат их, Чепкуна и Бакшея, в разные стороны, в бока их тычут, уговаривают.
   Я спрашиваю у соседа:
   — Скажи, пожалуйста, что это такое у них теперь пошло?
   — А вот видишь, — говорит, — этим князьям, которые их разнимают, им Чепкуна с Бакшеем жалко, что они очень заторговались, так вот они их разлучают, чтобы опомнились и как-нибудь друг дружке честью кобылицу уступили.
   — Как же, — спрашиваю, — можно ли, чтобы они друг дружке её уступили, когда она обоим им так правится? Этого быть не может.
   — Отчего же, — отвечает, — азиаты народ рассудительный и степенный: они рассудят, что зачем напрасно имение терять, и хану Джангару дадут, сколько он просит, а кому коня взять, с общего согласия наперепор пустят.
   Я любопытствую:
   — Что же, мол, такое это значит: «наперепор».
   А тот мне отвечает:
   — Нечего спрашивать, смотри, это видеть надо, а оно сейчас начинается.
   Смотрю я и вижу, что и Бакшей Отучев и Чепкун Емгурчеев оба будто стишали и у тех своих татар-мировщиков вырываются и оба друг к другу бросились, подбежали и по рукам бьют.