- Платите больше, и отлично уважать будет.
   - Все - как при законе - так жить нельзя.
   - А при капитале как хочешь жить можно, так это еще и лучше.
   - Разумеется, при твоем капитале, как выдающемся, и ты молодая вдова, в двадцать четыре года, так тебе все пути не заказаны, делай что хочешь. И я тебе совет дам: не губи время и делай.
   - Советуете?
   - От всей моей души советую. Век молодой надо чем помянуть; тоже ведь за стариком-то ты пять лет промучилась - это не шутка.
   - Не вспоминайте мне про него!
   - Прости, милуша, прости! Я не знала, что ты про покойников вспоминать боишься.
   - Я его не боюсь, а... мне противно вспомнить, как он храпел ночью.
   -Да, уж, мужчина, который если храпит, - это немыслимая гадость.
   - Я, бывало, целые ночи не сплю, заверну голову одеялом и сижу в постели, да и плачу. А теперь если приснится, как он храпел, сразу весь сон и пропадет.
   - Да, кто храпит, им и не стоит жениться, тем больше что это при твоей молодости и при капитале, да еще и при выдающейся красоте...
   - Ну, вы мне про мою красоту много не льстите, - я ведь сама себя в зеркало видывала... Разумеется, я так себе - не урод, но аляповата.
   - А чем же вы нехороши?
   - Не о том, что нехороша, а я не люблю, если ко мне с лестью подъезжают. Это ведь не ко мне, а все к капиталу.
   - Ну, мой друг, я ведь у вас сколько живу, а вы мне про свой капитал до сих пор никогда ничего не объясняли.
   - И не обязана. Я и никому никогда о капитале ничего не скажу. Капитал - дело скрытное.
   - Я и знать не стараюсь. Я взялась быть при вас компанионкою и по хозяйству - в том и состою, и что вы хотите, я то и делаю: в сад - так провожаю в сад, в театр - так в театр, а сюда захотели ехать - я и здесь пригодна, потому что я и здешние порядки знаю; а о чем ваше сердечное прошение и желание совершения завтрашней успешной молитвы-этого я не знаю.
   - И тоже и это вы никогда не узнаете. О чем я хочу молить - это мое одно дело.
   - Да я и не любопытствую.
   - Конечно! И если не будете любопытничать, то вам же спокойней у меня жить будет. А вы мои мечты оставьте - лучше что-нибудь про себя мне рассказывайте.
   - Что же, мой ангел?
   - Что-нибудь "выдающееся".
   - Ишь, шалуша, как мое слово охватила!
   - Да, я люблю, как вы рассказываете.
   - Нравится?
   - Не то что нравится, а как-то... так, бывало, у нас в доме одна монахиня про Гришку Отрепьева рассказывала... сейчас смешно и сейчас жалостно.
   - Да, я говорю грамматически. Это многие находили. Николай Иванович Степенев, деверь вдовы, который всеми их делами управляет, когда, бывало, болен после гуляньев, всегда, бывало, просит меня, чтобы с ним быть и разговаривать.
   - А у него не было ли чего другого на уме-то?
   - Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: "Я, говорит, муж выпевающий, а ты - жена-переносица, - играй мне на чей-нибудь счет увертюру".
   - Ишь, как рассказывает!
   - Хорошо?
   - Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни- вот и все.
   - А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося.
   - Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и что вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают.
   - А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и Бернадакина крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя и греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображения хорошие, а к ученью нет - долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения - плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи - сколько в отставке? - то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности - выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал Апокалипс Иоанна Богослова - я и не знала.
   - Еще бы! - протянула Аичка. - Да на что это и нужно.
   - Решительно ни на что-только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И тут со мною самый подлый поступок и сделали...
   - Кто же в этом виноват был?
   - Все через родных.
   - Это уж как разумеется.
   - А потом и пошли меня, бедную, мыкать: французинку, да скорей меня с рук спихивать, кому попало, за русских. Сейчас же вскоре мамаша стала просить о помощи и торопиться, чтобы скорее пять тысяч мне в приданое назначили. Сейчас и жениха какого-то нашли мне-этакого хвата, в три обхвата, и живот этакий имел, - ах, какой выдающийся! Представь себе, так весь огурцом "а-ля-пузе".
   - Черт знает что такое! - сказала в возбуждении Аичка.
   - Да, мой друг, уж лучше бы и не вспоминать его, - отвечала Марья Мартыновна и продолжала:-а я-то тогда еще всего боялась; но меня ведь и не спрашивали. Он как приехал, так тотчас с мамашей поладил и три тысячи приданого до венца сорвал. Что же, - ведь не родительские, а конторские Бернадакины. Две тысячи маменька еше себе отшибла: "Мы, говорит, тебя воспитывали и кормили. Надо теперь и о младшей сестре подумать". Я ничего и не спорила, своей пользы не понимала. С женихом обо всем маменька рассуждала и с тем уговаривалась, чтобы он уважал мою сердечную невинность и никогда никакого попрека мне от него не было, а между тем, как ему две тысячи не додали, то он после только и знал, что стал попрекать, и ужасно все мотивировал и посылал, чтобы я ходила просить, и дома со мной ни за что не хотел сидеть. Даже часто ни обедать, ни ночевать не приходил, и моя эта французская милиатюрность, и стройность, и родинка ничего его не только не утешали, а даже он стал меня терпеть не мочь, и именно за то, чем могла я понравиться, делал мне самые обидные колкости.
   "Что мне, - говорит, - с тобой за удовольствие? в кости, что ли, я буду играть? Я обожаю в даме полноту в обхождении".
   - Значит, вы его в воображение не умели привести, - вставила Аичка,
   - И нельзя.
   - Это пустяки!
   - Нет, нельзя!
   - Отчего же?
   - Хладнокровие такое имел, как настоящий змей, и это, его-то испугавшись, я и иглу в себя впустила. Он на меня топнул, а я иглу-то вместо подушки в себя воткнула. А потом, когда я больная была, и если, бывало, почувствую, где игла колет, и прошу, чтобы скорее доктора пригласить, чтобы из меня иглу вон вытащить, потому что я ее чувствую, так он и тут преспокойно отвечает:
   "Для чего такая нетерпеливость! подожди, может быть игла из тебя теперь и сама где-нибудь скоро выскочит".
   Аичка рассмеялась и спросила:
   - И что же, наконец, вышло?
   - Наконец то вышло, что у меня игла нигде не вышла, а зато он сам у своей полной дамы закутился, и попал ему такой номер, что он помер, а я тогда ему назло взяла да сейчас и вышла за подлекаря.
   - Этот лучше был?
   - Еще хуже.
   - Неужели опять в три обхвата?
   - Нет!.. Чего там! Этот, напротив, весь был с петуший гребешок, но зато самый выдающийся язвитель. А маменька пристала: "Иди да иди". "Ты, говорит, на французинку подобна, и он к этой породе близок". А его всей близости только и было, что его фамилия была Померанцев, а лекаря его называли "Флердоранж". А его просто лучше бы звать Антихрист, Мне даже пророчество было за него не идти.
   - Ах, это люблю - пророчества! Что же было?
   - Я только из ворот к венцу с ним стала выезжать, и на передней лавочке в карете завитый отрок с образом сидел, - видно, что свадьба, - а какой-то прохожий в воротах заглянул и говорит: "Вот кого-то везут наказывать".
   - Вот удивительно! Ну и как же он вас наказывал?
   - Всего, мой друг, натерпелась. Прежде всего он был большой хитрец и притворялся, будто ему нравится моя милиатюрность, а мои деньги ему не нужны. И пришел свататься в распараде, как самый светский питомец: на руке перстень с бриллиантом, и комплимент такой отпустил, что как он человек со вкусом, то в женщине обожает гибкую худобу и легкость, а потом оказалось, что он это врал, а кольцо было докторово, и я ему совсем и не нравилась. Я говорю: "В таком случае зачем же вы врали и притворялись влюбленным?" А он без всякого стыда отвечает: "Золото красиво - с ним нам милой быть не диво", и объяснилось, что он сам обиделся в том, что ожидал получить за мною большой капитал, а как не нашел этого, то тоже желает моею худобою пренебрегать, - и действительно, так начал жить, что как будто он мне и не муж.
   - А за это вы могли на него его начальству жаловаться.
   - Я и жаловалась. Главный доктор его призвал и при мне же ему стал говорить: "Флердоранж! что же это?" А он начал в свое оправдание объяснять: "Помилуйте, ваше превосходительство, - это немыслимо: в ней игла ходит", и опять и этот тоже пошел мотивировать. Главный доктор даже удивился: велел мужу выйти, а мне говорит: "Что же вы после этого хотите, чтобы я какое распоряжение сделал? Я не могу. Если вы с иглою, то я только и могу вам посоветовать: молитесь, чтобы из вас скорее игла вышла".
   - Ишь, какая вы, Мартыновна, на мужское расположение к себе несчастная!
   - Да, Аичка, да! За что молоденькую ласкали, за эту милиатюрность и легкость, за то самое потом от мужей ничего я не видала, кроме холодности и оскорбления. Особенно этот подлекарь, - он даже не хотел меня иначе называть, как "индюшка горбатая", и всякую ложь на меня сочинял. "Я, говорит, по анатомии могу доказать, что у тебя желудок и потом спина, и больше ничего нет". Но господь же бог истинно милосерднейший, - он меня скоро от обоих от них освобождал: стал и этот Флердоранж тоже пить и пропадать и один раз допился до того, что поехал дачу нанимать и в саду повесился, а я ни с чем осталась и в люди жить пошла;
   - В людях жить трудно.
   - Ничего, у меня характер хороший: меня все любят.
   - Ну, это вы только хвалитесь.
   - Нет! правда.
   - А ведь вот вы долго у Степеневых жили, а они вас за что-то выгнали.
   - Извините, Аичка, меня никто и ниоткуда не выгонял.
   - Ну, отпустили. Ведь это только так, для вежливости говорится, а все равно - выгон.
   - И не отпускали, а я сама ушла.
   - Через что же вы ушли? Ведь их дом хороший, как выговорите "выдающийся".
   - Дом был самый очень выдающийся, да через одну причину начал портиться, и к тому же вот с этим местом вышло замешательство.
   - С которым местом?
   - Вот, где мы с вами теперь находимся в нашей сегодняшней "ажидадии".
   - Ну, так вот вы про это-то теперь и рассказывайте. Да только отсядьте вы от меня, пожалуйста, подальше на кресло, а то и я боюсь, что в вас иголка.
   - Вот какая ты мнительная! Но я, мой друг, теперь ведь уж тельца на себя собрала, и тельце у меня - попробуй-ка - крепкое, просвирковатое!
   - Не буду я к вам касаться: я очень мнительная. Подайте мне тоже сюда и мою сумочку с деньгами.
   - Я ее хорошенько в комод прибрала.
   - Нет, дайте, - я люблю деньги под подушкой иметь... А теперь сказывайте: отчего вы ушли из степеневского дома.
   IV
   - Тут много сделал падеж бумаг.
   - Вы разве на бирже обращались?
   - Не я, а деверь у Степеневых, у Маргариты Михайловны. У них в семье ведь немного: всего сама она, эта Маргарита с дочерью, с Клавдинькой, да сестра ее, Афросинья Михайловна, - обе вдовы. Афросинья - то бедная, а у Маргариты муж был, Родион Иванович, отличный (фабрикант, но к рабочим был строг до чрезвычайности, "Иродом" его звали - все - на штрафах замаривал; а другой его брат, Николай Иванович, к народу был проще, но зато страсть какой предприятельный: постоянно он в трех волнениях, и все спешит везде постанов вопросу делать. Сначала он более всего мимоноски строил, и в это время страсть как распустился кутить с морскими голованерами. Где он едет, там уж шум и гром на весь свет, а домой приедет - чтобы сейчас ему была такая тишина, какой невозможно. Жена у него была писаная красавица и смиренница, так он ее до того запугал, что она, бывало, если и одна сидит да ложечкой о блюдце стукнет, то сейчас сама на себя цыкнет и сама себе пальцем пригрозит и "дуру" скажет. Но он с нею все-таки ужасно обращался и в гроб ее сбил, а как овдовел, так и жениться в другой раз не захотел: сына Петю в немецкий пансион отдал, а сам стал жить с француженками и все мимоноски туда сплавил. Думали: кончен наш Николай Иванович "выпевающий", но он опять выплыл: пристал к каким-то в компанию делать постанов вопроса, и завели они подземельный банк, и опять стал таскать при себе денег видимо и невидимо и пошел большие количества тратить на польскую даму, Крутильду Сильверстовну. Ее имя было Клотильда, но мы Крутильдой ее называли, потому что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает, и тогда стоит ей, бывало, что-нибудь захотеть и только на ключ в спальне запереться, а его к себе не пустить, так он тогда на что хочешь сделается согласен, лишь бы вслед за нею достигнуть.
   - Вот это так и следует! - заметила Аичка.
   - Да, да; это правда. Он для нее и по-французски стал учиться, а когда сын свое ученье кончил, он его из дома прогнал. Придрался к тому, что Петя познакомился с Крутильдиной племянницей, и отправил его с морскими голованерами навкруг света плыть, а Крутильда свою племянницу тоже прогнала, а та была молоденькая и милиатюрная, а оказалась в тягости, и бог один знает, какие бы ее ожидали последствия. А сам уж не знал, чем тогда своей Крутильде заслужить: ходил постоянно завит, обрит и причесан, раздушен и одет а-ля-морда и все учился по-французски. Стоит, бывало, перед зеркалом и по ляжкам хлопает и поет: "Пожолия, пополия". А тут вдруг кто-то в ихних бумагах в подземельном банке портеж и сделал. Страшная кучма народу толпучкой бросилась, чтобы у них свои деньги вынимать, и он до того не в себе домой приехал, что кричит:
   "Запри скорей ножницы и принеси мне калитку!" И еще сердится, что этих его слов не понимают! Мы думали, что он с ума сошел, а это он испугался падежа бумаг и привез к нам какие-то пупоны стричь, да так все и потерял и за эту стрижку под суд попался, но на счастье свое несчастным банкрутом сделан. Ну, тут Крутильда его, разумеется, было бросила, а сестра, Маргарита Михайловна, взяла его к себе в службу и все дела ему поручила. Он же год и два простоял хорошо, а потом опять где-то с голованерами встретился и как раз напосудился и так застотертил, что никак его нельзя было успокоить. Маленький удерж недели на две сделает, а потом опять ударит и возвращается домой с страшными фантазиями - называет одну сестру Бланжей, а другую Мимишкой... не понимает, где себя воображает. А станешь просить его, чтобы он вел себя степеннее, он сейчас: "Что такое? Как ты смеешь? Давно ли ты на домашнего адвоката курс кончила? А я на этих увертюрах с детства воспитан!" И всегда в это время у него со мной ссора, а потом после ужасно поладит и шутит: "Мармартын, мой Мармартын, получай с меня алтын", и опять до новой ссоры.
   - А вы зачем встревали?
   - Для золовок - золовки просили.
   - Мало ли что! Разве можно мужчине препятствовать!
   - Ах, мой друг, да как же ему не препятствовать, когда он в этих своих трех волнениях неведомо чего хочет, и ему вдруг вздумается куда-то ехать, и он сам не знает, куда ехать.
   - Знает небось.
   - Нет, не знает. "Мне, говорит, три волнения надоели, и я хочу от них к самому черту в ад уехать". Золовки пугаются и просят меня: "Разговори его!" Я и говорю: "Туда дороги никто не знает, сиди дома". - "Нет, говорит, Мармартын, нет; нужно только на антихристова извозчика попасть, у которого шестьсот шестьдесят шестой нумер, - тот знает дорогу к черту".
   И пристанет вдруг ко мне: "Уйдем, Переносица, со мною потихонечку из дома и найдем шестьсот шестьдесят шестой нумер и поедем к дьяволу! Что нам еще здесь с людьми оставаться! Поверь, все люди подлецы! Надоели они!" И так упросит, что даже со слезами, и жаль его станет.
   - И неужели вы с ним ездили? - спросила Аичка.
   - Да что, мой друг, делать. По просьбе золовок случалось, - отвечала Марья Мартыновна. - Как своя в доме у них привыкла, и когда, бывало, сестры просят:
   "видишь, какой случай выдающийся, прокатись с ним за город, досмотри его", - я и ездила и все его глупые шутки и надсмешки терпела. Но только в последний раз, когда докончательный скандал вышел, он меня взял насильно.
   - Как же он мог вас насильно взять?
   - Я в лавке себе сапоги покупала и очень занялась, а приказчик обмануть хочет и шебаршит: "Помилуйте... первый сорт... фасон бамбе, а товар до того... даже Миллера". А он входит - и вдруг ему увертюра московского воспоминания в лоб вступила - "Я, - говорит, - мать Переносица, ехал и тебя увидал и очень нужное дело вспомнил: отбери мне сейчас шесть пар самых дорогих сапожков бамбе и поедем их одной даме мерить". Я говорю: "Ну вас к богу!" - а он говорит: "Я иначе на тебя сейчас подозрение заявлю".
   - Ишь какой, однако, прилипчивый!
   - Ах, ужасный! совершенно вот как пиявок или банная листва - так и не отстанет. И чего ты хочешь: как его образумить? Во-первых, кутила, а во-вторых, бабеляр, и еще какой бабеляр! Как только напосудится, так и Крутильду забыл, и сейчас новое ударение к дамской компании, и опять непременно не какие попало дамы, а все чтобы выдающиеся, например ездовщицы с аренды из цирка или другие прочие выдающиеся сужекты своего времени. А угощать благородно не умел: в каком хочешь помещении дезгардьяж наделает, всего, чего попало, натребует и закричит: "Лопайте шакец-а-гу!" Многие, бывало, обидятся и ничего не хотят или еще его "свиньей" назовут, но ему все ничего, шумит:
   "Глядите, инпузории, в пространство, что я могу: я не плотец Скопицын, который с деньгами запирался, а я со всеми увертюрами живу!" И сейчас и начнет свою первую обыкновенную увертюру: всю скатерть с приборами на пол, а платить - "убирайся к черту".
   Того и гляди, что его когда-нибудь отколотят.
   Я это и говорю его сестрам: "Как хотите, а, по-моему, его надо молитвою избавить от его бесстыдства", и Афросинья сейчас этому и обрадовалась; но он сам ни за что и слышать не хотел о молитвах.
   "Постанов вопроса, - говорит, - такой: что я - порченный, что ли, чтобы меня отмаливать? Я в духовных делах сам все знаю: я пил чай у преосвященного Макариуса и у патриарха в Константинополе рахат-лукум ел, и после них мне теперь в молитвах даже сам Мономах не может потрафить".
   Разумеется, надо было сразу не пощадить на самое выдающееся, но вдова Маргарита Михайловна Степенева хоть и богачка, а замялась в неопределенном наклонении. Я вашего капитала, разумеется, вполне не знаю...
   - Это вам и не надо знать, - оторвала Аичка, - вы ведите свои истории, а меня врасплох не испытывайте.
   - Конечно. Я только так к слову сказала, я и нелюбопытна, но все равно на то же вышло. У Маргариты Степеневой, как я вам сказала, есть дочь Клавдия, молодая и прекрасивая этакая девица, собой видная, - красоты вид вроде англичанского фасона, но с буланцем... Воспитывалась она в иностранном училище для девиц женского пола вместе с одною немочкою и сделалась ее заковычным другом, а у той был двоюродный ее брат, доктор Ферштет; он, этот Ферштет, ее и испортил.
   - Спутал? - спросила живо Аичка.
   - Нет, - отвечала Марья Мартыновна, - спутать он ее не мог, потому что она бесчувственная, но разные пустые мысли ей вперил.
   - Про что же?
   - Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригинален был, что ничего ему не нужно; так и назывался: "бессчетный лекарь", Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает.
   - Непочтительная, что ли, стала?
   - Нельзя даже понять - как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился и весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо.
   - Отчего же он служить не пошел?
   - Так рассудил, что на "службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, - а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать". И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: "Что ты все думаешь? чего тебе недостает?" А она отвечает: "У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?" Ей скажешь:
   "Чего же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать", - а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать.
   - О бедных? - воскликнула Аичка.
   - Да!
   - Что же, они ей лучше богатых, что ли?
   - И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: "Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу". Ну, и стала все думать и придумала.
   Аичка сказала:
   - Это интересно.
   V
   Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов. "Для чего мне это? - говорит, - это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно".
   - Отчего же ей это стыдно? - спросила Аичка.
   - Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.
   - Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.
   - Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот - кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.
   - Это почему?
   "Стыдно, - говорит, - такую роскошь носить", - простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:
   "Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, все раздаешь?"
   "Нет, - говорит, - маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают".
   Мать ей и не перечила:
   "Что же, - говорит, - отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят".
   Но ей никак не потрафишь сказать.
   "Я, - говорит, - маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно".
   "Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь".
   "Все равно, - говорит, - мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни".
   "Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать".
   Не захотела.
   "Я знаю, - говорит, - что нужно делать",
   "Так скажи, что такое?"
   Она молчит.
   "Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?"
   "Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь".
   "С кем, мой ангел?"
   "С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, - я себе противна".
   Дядя Николай Иванович хоть шебарша, но он любил ее и говорит:
   "Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания. Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах".
   Взвился и привез ей театральный билет в ложу на "Африканского мавра".
   Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась.
   - Это еще чего?
   "Я, - говорит, - вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе".
   "Какой же ужас? В чем тут горе?"
   "Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?"
   Николай Иванович говорит:
   "Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить".
   "Неправда это, - говорит, - какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет - я не хочу это видеть!"
   И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях. Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена - и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!..