- Что же вас в этих словах особенно возмутило?
   - Ну как же: цинизм: "наше к вашему". - Разве я не понимаю?
   - Да я-то, - говорю, - не понимаю: что тут такого особенно циничного.
   - Ну оставьте, пожалуйста, - очень это понятно.
   - Извольте; оставляю, но все-таки где вы видите цинизм - не понимаю.
   - Ну, а я понимаю: я даже в Петербург хотел вернуться и сошел, но только денег не было. Начальник станции велел с другим поездом в Москву отвезть, а в Петербург, говорит, без билета нельзя. А поезд подходит - опять того знакомого мужика, которого били, ведут и опять наколачивают. Я его узнал, говорю: "За что тебя опять?" А он говорит: "Не твое дело". Я приехал в Москву - в их дом, и все спал, а потом встал, а на дворе уже никого нет, говорят уехали.
   - Вас бросили?
   - Не взбудили. Я проспал - пошел на станцию за книгами - книги свои взять - и вижу, опять поезд подъехал, и опять того знакомого мужика бьют. Я думаю: вот черт возьми! - и захотел узнать: за что! А он, как его отбили, с платформы соскочил и прямо за вороты, - снял шапку и на все сорок сороков раскрещивается. Я говорю: "Ты бы, дурак, чем башкой по пустякам кивать, шел бы к мировому". - "А мне чего, говорит, без мирового недостает?" "Шея-то небось болит?" - "Так что же такое: у нас шея завсегда может болеть, мы мужики: а донес господь - я ему и благодарствую". - "А что били тебя это ничего?" - "А какая важность, господа лише дрались, да мы терпели - и перетерпели: теперь они и сами обосели - стали смирные". - "Вот от этого, говорю, в тебе и нет человеческой гордости, а ты стал скотина". - "Через что такое, отвечает, скотина, когда я своих родителев знаю". - "Экое, говорю, животное: никаких чувств в тебе нет". А он начал сердиться: "Что ты, говорит, ко мне вяжешься: какое еще чувство, если мне так надобе". - "Отчего же это так надобе, чтобы тебя на всякой станции били?" - "Ан совсем, говорит, не на всякой". - "Я, говорю, видел". - "А мне, говорит, это еще лучше тебя известно: всего четыре раза за путину похлопали, только на больших станциях, где билет проверяют. Какое же тут чувство? потолкают и вон, а я на другой поездок сяду, да вот бог дал, ничего не платя и доехал". Понимаете, какой отличный народ! Я его практическому смыслу подивился, и как у меня полтора рубля было, я ему помочь хотел. "Дальше, спрашиваю, куда-нибудь поедешь?" - "Дальше мне теперь все равно что рукой подать всего в Тульскую губернию: мы с Москвой-то суседи". - "А все же ведь и тут опять чугунка". - "Простое дело, что чугунка". - "Так опять деньги надо". Он посмотрел и говорит: "Это не твое расположение". - "Да у тебя есть деньги или нет?" - "С чего так нет: мы мужики, а не то что, - мы работаем, а не крадем, чтобы у нас не было. У нас что надобе есть". - "А то лучше, говорю, признайся: я тебе дам". - "Нам чужого не надо: у нас вот они свои, кровные". Вытащил кошель и хвалится: "Видишь, говорит, что есть названье от бога родитель, - вот я родитель: я побои претерпел, а на билет ничего не извел без билета доехал. Все, что заработал, - вот все оно цело - деткам везу; а еще захочу, так и в церкву дам за свое здоровье. Понимаешь?" - "Глупо, говорю, в церковь давать". - "Ну, этого говорить ты не смей, а то вот что..." И кулак мне к носу. - Что за народ? что за народ! - воскликнул Шерамур и даже впотьмах весь расцветился. - Я, - говорит, - не вытерпел: "Молодец, говорю, пойдем, я тебя угощу в трактире". А он сейчас кошель скорей прятать и стал уходить. Я за ним, а он от меня еще шибче, да на углу хлоп, упал и растянулся. "Чего ты, говорю, дурак, бежишь?" - "А ты чего, говорит, меня гонишь: я ведь твоего не прошу". - "Чего же ты меня боишься?" - "Ты деньги увидал и скрасть хочешь", и с этим как дернет во всю мочь: "Каррраул!" Нас обоих и забрали.
   - Куда?
   - В часть.
   - Выпустили?
   - Да; на другой день пристав приехал, расспросил обо мне и послал к графине: действительно ли я с нею? Оттуда дворник их знакомого художника прислал, тот поручился, меня и отпустили. А у мужика там, в части, рубль пропал. Он после сказал мне: "Зто твоя вина, - я за тебя заключался, - ты должен мне воротить", - я отдал...
   - Вы, значит, на него не сердились?
   - Нет, да ведь он умен, он мне сказал: "Я бы, говорит, от тебя и не бежал, да боялся, что у тебя вумственпые книжки есть. А то, сделай милость, буду на угощении благодарен". Чай с ним вместе пили. Отличный мужик. "А если еще остача есть, говорит, купи моим детькам пряничного конька да рыбнику. Я свезу - скажу: дядька прислал, - детьки малые рады будут". Хороший мужик. Мы поцеловались.
   - Значит, он вас до грошика обобрал?
   - Я сам отдал.
   - А зачем?
   - Отдал, да и все,
   - А сами куда и с чем пошли?
   Шерамур только рукой махнул.
   - Тут, - говорит, - у меня началась самая тяжкая пора, я едва рассудок не потерял.
   - Отчего же собственно?
   - От ужасного божества... беда что такое было.
   - Верно, опять графиня?
   - Да; и другие, - если бы англичанка моего этого спасения верою не подкургузила, так я погиб бы от святости.
   - Валяйте, валяйте, - говорю, - разве можно на таком интересном месте останавливаться: сказывайте, что такое было?
   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
   В московском доме графини, где она провела сутки и уехала далее, по-видимому совсем позабыв о Шерамуре п не сделав на его счет никаких распоряжений, он нашел того профессора живописи, который за него поручился.
   Это был единственный человек, к которому наш герои мог обратиться в своем положении. Он так и сделал. Считая имена недостойными человеческого внимания пустяками, Шерамур не знал, как звали художника, но, по его словам, это. был человек пожилой и больной. Он жил со своим семейством, занимая один из флигелей в доме графа, который считал себя покровителем какого-то московского художественного учреждения. Остальной дом был пуст и оберегался одним старым лакеем. Лакей этот питал какие-то особенные чувства к профессору и свел к нему Шерамура. Тот выслушал чудака и говорит:
   - По-моему, вам не стоит за графиней ехать.
   - Я, - говорит Шерамур, - спросил, отчего? А он не отвечает. Большущее что-то пишет и все помазикает кистями и отскочит: высматривает.
   "Я, - говорит, - не советую... - И опять мазикает. - Графиня, я думаю... вами тяготится".
   "Сама, - говорю, - пригласила".
   "Это ничего. - И опять помазикал, отскочил и смотрит в кулак на картину, и говорит: - Это ей все равно; они люди особенные, у них это ничего-с",
   И еще помазикал, помазикал, а потом положил свои снасти, закурил трубочку и сел против картины.
   "Вы, - спрашивает, - "Эмиля" Руссо читали?"
   "Не читал, а слышал: опыт какой-то делали - воспитать человека".
   "Вот, вот, вот! - вот и вы на этот опыт взяты: вы лучше удирайте".
   "А что она мне сделает?"
   "Да нехорошо, - говорит, - с ними возиться. Ведь ей делать нечего - вот ее забота. Ее отец, бывало, для собственной потехи все лечил собственных людей, а эта от нечего делать для своей потехи всех ко спасению зовет. Только жаль - собственных людей у них теперь нет, все искать надо, чтобы одной перед другой похвастать: какая кого в свою веру поймала. Всякая дрянь нынче их этою глупою потехою пользуется: "я, дескать, уверовал - дайте поесть", а вы студент, - вам это стыдно".
   Я говорю:
   "Мне это все равно, - я религии не признаю; а если можете пять рублей мне занять, так я поеду, потому что она мне сулила дать школу".
   Он говорит:
   "Нате вам пять рублей, а школы она вам не даст, а если даст, так вас оттуда скоро выгонит".
   А когда я хотел расспросить, отчего не даст? - Он вдруг закашлялся и говорит:
   "Ну вас совсем! Если вы такой бестолковый, - ступайте куда хотите: у меня чахотка; а вы... ничего не понимаете".
   Шерамур взял пять рублей и отправился к месту своего призвания, где его осетили трагикомические случайности, которые имели на него роковое влияние и довели его до эмиграции.
   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
   Во-первых, его не ждали и, как художник отгадал, - не желали видеть в имении, куда он явился не то педагогом, не то Эмилем. Встречен он был сухо, как человек никому не нужный; даже помещения ему не дали, и благодетельницы своей графини он не видал. В этом, по его словам, был виноват тот же враг студентов, буфетчик, способный за три целковых отравить кого угодно. Он сбил Шерамура сначала в чулан при конторе, а потом в каморку при прачечной. У его выломанного порога была ямина, а под окном зольная куча, на которую выбрасывали из кухни всякую нечисть, и тут, как говорил Шерамур, постоянно "ходили пешком три вороны и чьи-то птичьи кишки таскали". В самой же храмине здесь была такая жара и духота, что Шерамур, к великому своему удивлению и благополучию, - тяжко заболел: у него сделался карбункул, который он называл: злой чирей. Ему не дали умереть и прислали к нему фельдшера молодого еврея, который здесь тоже был и врачом и религиозным Эмилем: графиня его второй год воспитывала к христианству. Главный труд обращения его уже был окончен, и по осени он назначался на короткое время на выставку в религиозные салоны Петербурга, а оттуда к отсылке за границу для крещения по наилучшему образцу какой-то из неизвестных сект. Еврей был такой же горький человек, как Шерамур, - он был вырван из солдатчины благодаря тому, что решился оказать склонность к христианству. Он уже второй год жил здесь неизвестно по какому праву и, чувствуя свое рискованное положение, пел стишки и читал "трактатцы", - но он был, разумеется, гораздо находчивее Шерамура и сделал ему важную услугу - спас ему жизнь.
   Шерамур лежал без всякого присмотра - его дверь часто некому было затворить, и вороны заходили к нему пешком даже в самую комнату, но фельдшер нашел, что случай этот достоин иного внимания. Он доложил о больном графине и удостоверил ее, что болезнь опасна, но не заразительна. Он знал, что это был для нее бенефисный случай: она сейчас же пришла с книжечками и флаконом разведенной водою мадеры и читала Шерамуру о спасении верою. Он ничего не понял, а она ушла, оставив ему трактатцы, но флакон унесла. Еврей ему сделал выговор:
   - Что вам такого, - говорит, - понимать, - спросит: "погиб?" говорите: "погиб", - а если "спасен", так "спасен".
   - А что это значит? - добивался Шерамур.
   - Ничего не значит, - один разговор, а за то вам будут хорошую пищу присылать и мадеры, - а вы еще слабы. - Он взял оставленные трактаты, посмотрел и говорит: - Вот по этой погиб, а по этой спасен. Я скажу, что вы читали и пошли на спасенье.
   Прием оказался хорош. В тот день Шерамуру, наперекор всем проискам буфетчика, прислали супу и котлет, а после обеда пришла графиня и принесла новых трактатцев и флакон. Еврей сказал, что больной слаб, и графиня его не утруждала; она спросила его только: "Видите, что вы погибли..." Он отвечал: "Погиб". Она стала на колени и долго молилась. Шерамур из всей молитвы запомнил только: "еще молим тебя, господи, и еще молим тебя". Она спросила: имеет ли он сколько-нибудь Христа? Он поморщился, но сказал: "Немножко имею". Она еще помолилась, а потом ушла, но флакон оставила. С тех пор его стали отлично кормить, и графиня к нему приходила с трактатцами и флаконом, а также приводила раза два англичанку, и обе возле него молились. Он вел себя, как учил еврей: но все путал, говорил то "погиб", то имеет Христа.
   Еврей заметил по своим приметам, что это долго стоит на лизисе, вскрыл Шерамуру нарыв и сказал: "Ну, теперь скажите: "спасен". Шерамур так и сделал. Он был "спасен", графиня утешалась; она приобрела Христу первого нигилиста и велела Шерамуру по выздоровлении приходить к ней, чтобы петь с верными и учить детей писать и закону божию. И как с этих пор лично ей он уже был неинтересен, то она его бросила, а буфетчик опять стал ему посылать вместо "куричьего супу" - "свинячьи котлеты" и вместо "кокайского вина" "подмадерный херес". Продолжали навещать Шерамура только фельдшер да англичанка, которая в эту пору и явилась изобретательницею его нынешней клички. Графиня при первом взгляде на него назвала его "Черномор" - что ему и очень шло, графинины горничные сделали из этого "черномордый", - но и это было кстати, а англичанка по-своему все перековеркала в "Шерамур". Однако, впрочем, и это тоже имело свою стать, хотя в смысле иронии.
   Впрочем, началось это без иронии. Никому не благодарный и ни на кого не жаловавшийся, Шерамур при воспоминании об этой даме морщил брови.
   - С губкою, - говорит, - все приходила и с теплой водичкой, - чирей размывать. Я сяду на край кровати, а она стоит, - на затылке мне мочит, а лицо мое себе в грудь прижмет - ужасно неприятно; она полная и как зажмет лицо, совсем дышать нельзя, а она еще такие вопросы предлагает, что видно, какая дура.
   - Какие же вопросы, Шерамур?
   - "Приятно ли?" - "Разумеется, говорю, от теплой воды хорошо, а дышать трудно". Или: "Ти ни о чем не дюмаешь?" Говорю: "О чем мне думать?" - "А ти, говорит, дюмай, ти дюмай!" После было выдумала еще мне лицо губкой обтирать, но это я сразу отбил - говорю: "Уж это, пожалуйста, не надо: у меня здесь не болит",
   - Да она, верно, в вас влюбилась?
   - Ну вот еще! Просто дура.
   - А чем же у вас с нею все кончилось?
   - Еще что скажете!
   - А что?
   - Да никогда ничего и не начиналось; а просто как я выздоровел и сунулся в это божество - сейчас пошли отовсюду неприятности.
   - Вы не умели петь или не умели преподавать?
   - Я не пел, а там чай с молоком давали, так я просто ходил сидеть, чтоб чаю дали.
   - Вам не нравилось, как графиня говорит?
   - Глупости.
   - Однако хуже попов или лучше, толковее?
   - У попов труднее.
   - Чем?
   - У них, как тот мужик говорил, "вумственнее" - они подите-ка какие вопросы закатывают.
   - Я, - говорю, - не знаю, о чем вы говорите.
   - Ко мне раз поп пришел, когда я ребят учу: "Ну, говорит, отвечай, что хранилось в ковчеге завета!" Мальчик говорит: "расцветший жезл Аваронов, чашка с манной кашей и скрыжи". - "А что на скрыжах?" - "Заповеди", - и все отвечал. А поп вдруг говорил, говорил о чем-то и спрашивает: "А почему сие важно в-пятых?" Мальчонке не знает, и я не знаю: почему сие важно в-пятых. Он говорит: "Детки! вот каков ваш наставник - сам не знает: почему сие важно в-пятых?" Все и стали смеяться.
   - Ученики ваши?
   - Ребятишки отцам рассказали: "Учитель, мол, питерский, а не знает: почему сие важно в-пятых? Батюшка спросил, а он и ничего". А отцы и рады: "какой это, подхватили, учитель, это - дурак. Мы детей к нему не пустим, а к графинюшке пустим: если покосец даст покосить - пусть тогда ребятки к ней ходят, поют, ништо, худого нет". Я так и остался.
   - Ни при чем?
   - Да, так ходил, думал до осени, но тут... подвернулось...
   - Новая история?
   - Да, из-за пустого лакомства.
   Понятно, нетерпение знать: как и какая сладость сей жизни соблазнила Шерамура? Почему сие было важно в-пятых?
   Дело это содержалось в англичанке.
   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
   Пожилая дама, о которой заходит речь, была особа, описания которых не терпит английская литература, но которых зато с любовью разработывает французская. Смелейшие из английских писателей едва касаются одной стороны их ипокритства, но Тэн обнаружил и другие свойства этих тартюфок. Их вкус мало разборчив, их выбор падает на то, что менее афиширует. В большинстве случаев это бывает собственный кучер или собственный лакей. Внешняя фешионабельность и гадкая связь идут, ничего не нарушая и ничему не препятствуя. Если нет собственного кучера и лакея, тогда хорош и католический монах. Эти лица пользуются очень хорошею репутациею во многих отношениях, особенно со стороны скромности. Вообще английский культ дорожит в таких обстоятельствах скромностью субъекта и таким его положением, которое исключало бы всякое подозрение. Шерамур был в этом роде. Но тут дело было несколько лучше: по тонким навыкам старой эксцентрички Шерамур ей даже нравился. Она была свободна от русских предрассудков и не смотрела на него презрительными глазами, какими глядела "мизантропка", опрокидывающая свою ипохондрию, или ее камеристки, этот безвкуснейший род женщин в целой вселенной. Крепкий, кругленький, точно выточенный торс маленького Шерамура, его античные ручки, огневые черные глаза и неимоверно сильная растительность, выражавшаяся смолевыми кудрями и волнистою бородою, производили на нее впечатление сколько томное, столько же и беспокоящее. Он представлялся ей маленьким гномом, который покинул темные недра гор, чтобы изведать привязанность, - и это ничего, что он мал, но он крепок, как молодой осленок, о котором в библии так хорошо рассказано, как упруги его ноги и силен его хребет, - как бодро он несется и как неутомимо прыгает. Она знала в этом толк. Притом он был franc novice {Добровольный послушник (франц.).} - это возбуждало ее опытное любопытство, и, наконец, он молчалив и совершенно не подозрителен.
   И вот мало-помалу, приучив его к себе во время его болезни, англичанка не оставляла его своим вниманием и тогда, когда он очутился без дела и без призора за то, что не знал: "почему сие важно в-пятых?"
   Она была терпеливее графини и не покидала Шерамура, а как это делалось на основании какого-то текста, то графиня не находила этого нимало странным. Напротив: это было именно как следует, - потому что _они_ не так как мы примемся да и бросим, а _они_ до конца держатся правила: fais ce que tu dois. {Исполняй свой долг (франц.).}
   И та действительно держалась этого правила: она учила Шерамура по-французски, употребляла его для переписки "стишков" и "трактатцев" и часто его подкармливала, спрашивая на его долю котлетку или давая ему каштаны или фисташки, которые он любил и ел презабавно, как обезьяна.
   Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке, самой неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но это замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в молх сокращениях, оно должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько он сохранился в моей памяти.
   - Она, - говорит Шерамур, - раз взяла меня за бороду, - и зубами заскрипела. Я говорю: "Чего это вы?"
   "Приходи ко мне в окно, когда все уснут".
   Я говорю:
   "Зачем?"
   "Я, - говорит, - тебе сладости дам".
   "Какой?"
   Она говорит:
   "Кис-ме-квик".
   Я говорю:
   "Это пряник?"
   Она говорит:
   "Увидишь".
   Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня вздернула.
   "Иди, - говорит, - за ширмы, чтобы тень не видали".
   А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а одна такая.
   Она спрашивает:
   "Чего хочешь: коньяк или шартрез?"
   "Мне, - говорю, - все равно".
   "Пей что больше любишь".
   "Да мне все равно, - а вот зачем вы так разодеты?"
   "А что такое?"
   "То, - говорю, - что мне совестно - ведь вы не статуя, чтоб много видно".
   - А она, - вмешиваюсь, - как была разодета?
   - Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и декольте до самых пор, везде тело видно.
   - Хорошее тело?
   - Ну вот, я будто знаю? Мерзость... по всем местам везде духами набрыськано и пудрой приляпано... как лишаи... "Зачем, говорю, так набрыськались, что дышать неприятно?"
   "Ты, - говорит, - глупый мальчик, не понимаешь: я тебя сейчас самого набрыськаю", - и стала через рожок дуть.
   Я говорю:
   "Оставьте, а то уйду".
   Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном мне прямо в лицо.
   "Это, - говорю, - еще что за подлость!"
   "Ничего, - говорит, - надо... личико чисто делать".
   "А, - говорю, - если так, то прощайте!" - Выскочил из-за ширмы, а она за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я за окно и спрыгнул.
   - Только всего и было с англичанкой?
   - Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто духи красть лазил.
   - Как духи красть? Отчего он это мог вывесть?
   - Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете?
   - Ничего не понимаю: кто вас поймал?
   - Буфетчик.
   - Где?
   - Под самым окном: как я выпал, он и поймал.
   - Ну-с!
   - Начал кричать: "энгелиста поймал!" Ну тут, разумеется, люди в контору... стали графу писать: "поймай нигилист".
   - Как же вы себя держали?
   - Никак не держал - сидел в конторе.
   - Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание?
   - Что говорить - от нигилиста какие оправдания.
   - Ну, а далее?
   - Убежал за границу.
   - Из-за этого?
   - Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала сочинять, что нигилисты в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп что-то приписал, будто я не признаю: "почему сие важно в-пятых?" Фельдшер это узнал и говорит мне: что это такое - "почему сие важно в-пятых?"
   Я говорю: "Не знаю".
   "Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше бежать".
   Я и побежал.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   Как он бежал? - Это тоже интересно.
   - Пешком, - говорит, - до самой Москвы пер, даже на подметках мозоли стали. Пошел к живописцу, чтобы сказать, что пять рублей не принес, а ухожу, а он совсем умирает, - с кровати не вставал; выслушал, что было, и хотел смеяться, но помянул и из-под подушки двадцать рублей дал. Я спросил: "На что?" А он нагнул к уху и без голосу шепнул:
   "Ступайте!"
   С этим я ушел.
   - Куда же?
   - В Женевку.
   - Там были рады вам?
   - Ругать стали. Говорят: "У англичанки, верно, деньги были, - а вы этого не умели? Дурак вы".
   - Неужто даже не приютили?
   - Ничего не приючали: я им не годился, - говорят: "вы очень форменный, - нам надо потаенные".
   - Тогда вы сюда?
   - Да: здесь вежливо.
   Он сказал это с таким облегченным сердцем, что даже мне легко стало. Я чувствовал, что здесь - _период_; что здесь замысловатая история Шерамура распадается, и можно отдохнуть.
   Я его спросил только: уверен ли он, что ему в России угрожала какая-нибудь опасность? Но он пожал плечами, потянул носом, вздохнул и коротко отвечал:
   - Все же уйти - безопаснее.
   Мы встали с края оврага, в котором Шерамур начал волчьим вытьем, а кончил божеством. Пора было вернуться в Париж - дать Шерамуру жрать.
   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
   Если бы я не имел перед собой примера "старца Погодина", как он скорбел и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче, то я едва ли бы решился сознаться в неодобрительном поступке: мне было жаль Шерамура, и я даже положил себе им заняться и довести его до какого-нибудь предела. Словом: я вел себя совсем как Погодин. Разбирая рапсодии Шерамура, я готов был иногда подозревать его в сумасшествии, но он не был сумасшедший; другой раз мне казалось, что он ленивый негодяй и дармоед, но и это не так: он всегда ищет работы, и что вы ему поручите, - он сделает. Не плут он уже ни в каком случае, - он даже несомненно честен. Он так, какой-то заморух: точно цыпленок, который еще в яйце зачичкался. Таких самые сердобольные хозяйки, как только заметят, - обыкновенно "притюкивают" по головешке и выбросят, - и это очень милостиво; но Шерамур был не куриный выводок, а человек. Родись он в селе, его бы считали "ледащеньким", но приставили бы к соответственному делу - стадо пасти или гусей сгонять, и он все-таки пропитался бы и даже не был бы в тягость; но среди культурного общества - он никуда не годился.
   Однако все-таки его лучше увезть в Россию, где хоть сытнее и много дармоедов не умирает с голоду. Поэтому самое важное было дознаться, тяготит ли над ним какое обвинение и нельзя ли ему помочь оправдаться?
   Но как за это взяться? К счастию, однако, явился такой случай. Но прежде, чем дойти до него, надо сказать два слова о том, как Шерамур жил в Париже.
   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
   С первого дня своего прибытия в Париж он был так же обеспечен, как нынче. _Никогда_ у него не было ни определенного жительства, ни постоянных занятий. Он иногда что-то заработывал, нося что-то в таре, иногда катал какие-то бревна. Что ему за это платили - не знаю, но знаю, что иметь столько денег, чтобы пообедать за восемьдесят сантимов и выспаться в ночлежном доме, - это было его высшее благополучие. В большинстве же случаев у него не было никакой работы, тем более что, перекатывая бревна, он сломал ногу, а от носки тяжестей протирал свои очень хорошенькие дамские плечи, пленившие англичанку. Очевидно, в работе у него ни на что недоставало сноровки. Отдыхал же он днем и ночью на бульварах. Это трудно, но можно в Париже, а по привычке Шерамуру даже не казалось трудно.
   - Я, - говорил он, - ловко спать могу,
   То есть, он мог спать сидя на лавочке, так, чтобы этого не заметил sergent de ville {Полицейский (франц.).}.
   - А если он вас заметит?
   - Я на другую иду.
   - Ведь и с другой сгонят?
   - Не скоро, - с полчаса можно поспать. Надо только переходить на ту сторону, откуда он идет.
   Но теперь обращаемся к _случаю_.
   Раз, выйдя из русской церкви, я встретился в парке Монсо с моею давнею знакомою, г-жою Т. Мы сидели на скамеечке и говорили о тех, кого знали и которых теперь хотелось вспомнить. А нам было о ком побеседовать, так как знакомство наше с этою дамою началось еще во дни восторгов, пробужденных псковскою историею Гемпеля с Якушкиным и тверскою эпопеею "пяти дворян". Мы вместе перегорали в этих трепетаниях - потом разбились: она, тогда еще молодая дама с именем и обеспеченным состоянием, переселилась на житье в Париж, а я - мелкая литературная сошка, остался на родине испытывать тоску за различные мои грехи, и всего более за то, чего во мне никогда не было, то есть за какое-то _направление_.
   С тех пор минуло без малого четверть столетия, и многое изменилось одних не стало, другие очутились слишком далеко, а мы, которых здесь свел случай после долгой разлуки, могли не без интереса подвергнуть друг друга проверкам: что в ком из нас испарилось, что осталось и во что переложилось и окрасилось. Она в это время видела больше меня людей интересных, и притом таких, о которых я имел только одни книжные понятия. В дни ее отъезда я помню, что она горела одним постоянным и ни на минуту не охлажденным желанием стать близко к Гарибальди и к Герцену. О первом она писала, что ездила на Капреру, но Гарибальди ей не понравился: он не чуждался женского пола, но относился к дамам слишком реально. Он ей показался лучше издали, но почему и как - я ее о том не расспрашивал. Герцен тоже не выдержал критики: он сделался под старость "не интересен как тайный советник" и очень капризен и придирчив. Дама весьма хорошо умела представлять, как она краснела за него в одном женевском ресторане - где он при множестве туристов "вел возмутительную сцену с горчичницей" за то, что ему подали не такую горчицу. Он был подвязан под горло салфеткою и кипятился совершенно как русский помещик. Все даже оборачивались... И это был тот, чьи остроумные клички и прозвища так смешили либеральный Петербург шестидесятых годов! Это невозможно было снести: дама махнула рукой на подвязанного салфеткой старца и даже в виде легкой иронии отыгралась с ним на его же картах: она называла его "салфеточным". Затем ее внимание занимали Клячко, Лангевич, Пустовойтова, наконец, папа Пий IX, от которого она тогда только что возвратилась и была в восторге по причине его "божественного лица".