Но только в высшем круге призвание к исполнению супружеских обязанностей шло хуже: оно никогда не было так живо и так основательно, как приискание мужика во двор по однодворчеству.


Многие у нас сами невесть что думают и рассказывают о происхождений своих фамилий. У меня был знакомый, очень храбрый, но, к сожалению, недалекий человек, скончавший, впрочем, жизнь свою геройскою смертию. Он гордился своим мнимокавказским происхождением и тем, что «такой фамилии», как у него, «нет более ни у кого на свете». Чтобы походить на человека кавказского происхождения, он коверкал свое русское произношение, а особенность его редкой фамилии состояла в том, что она будто бы «начиналась, с чего все кончается», то есть с твердого знака, или, как он говорил, «с дверди знак»… Я полагаю, что читатель меня не понимает, как и я этого сразу понять не мог, и потому я должен это объяснить.

Знакомый мой писался в бумагах Ервасов, но начертание это признавал неправильным. По его понятиям, это было «испорчено русскими», по несовершенству русского языка, а надо было писать «Ъвасовъ», то есть ставить ер, или «дверди знак», в начале и его выговаривать за ер, а потом писать «васов», — вот и выйдет «Ервасов».

Повторяю, что человек этот был не умен, но он, однако, верно предугадывал, что фамилия его действительно страждет от неправильного начертания. В его метрике после его смерти оказалось, что фамилия его была Гервасиев, то есть производное от собственного крестного имени Гервасий. Звук этот так чужд русскому уху, что действительно представляется чем-то чужестранным. Писаря его и переделали ни на что не похоже. Так, например, известного в свое время эмигранта Кельсиева тоже считали за потомка какого-то именитого иностранца, тогда как фамилия Кельсиев тоже «отыменная», то есть происходит от имени Кельсий. Известный у поморян иконописец Денис Тертовтоже был совсем не Тертов, а Тертиев, но он не писался так, «чтобы в нем не сомневались» насчет чистоты его русского происхождения.


Крестные имена у нас часто дают без вкуса и без внимания к тому, как удобно будет с этим именем впоследствии обходиться именосцу. (Почитать на этот счет рассуждения Тристрама Шанди у Стерна русским было бы довольно не лишнее.) Множество лиц обоего пола из комнатной прислуги хозяевам приходится переименовать, чтобы избавить свой слух от повторения того, что отдает, или по крайней мере кажется, неблагозвучием. Это нехорошо. Привычка откликаться не на свое имя портит серьезность человека. Матрешка, которую прозвали Матильдой, начинает и сама ненавидеть и презирать свое имя. Нет в этом ничего хорошего, а хорошо было бы не доводить людей до такого искушения, — но это никому не приходит в голову. С именами точно шутят или даже иногда как будто отмщевают что-то родителям в именах их детей. Что бедным или скупым прихожанам в деревнях нарекают «трудные имена», — это было много раз указано, но иногда это делается и без злобы, а делу вредит просто особенный педантизм. В одном орловском селе был дьячок, у которого три сына родились все под Васильев день .

— Как, — говорит, — бывало, я пойду касарецкого поросенка колоть, так к моему возвращению дома у дьячихи новый мальчик в фартуке уж и плачет. А батюшка говорит: «Я, братец мой, этому случаю не виноват, что так приходится, — я должен его по правилам наречь». И наречет: «имя ему Василий». И стало у меня так у одного отца да три Васи: одного позовешь — все оглядываются. И прозвали мы одного «большой», другого — «толстой», а третьего — «малявка». Как-нибудь, а отличать надо. А когда их всех трех в город в училище отдал, в письмах еще труднее стало писать: «Вася, скажи Ваське, чтобы не обижал Васютку»: Совсем несть подобия! А если каждому отдельное письмо посылать, то по дьячковскому званию это очень начетисто.

Не скоро дьячок, но изловчился, и это только потому, что имел ум очень находчивый: он поставил у себя «во своем внимании» всех своих трех Васильев «по линии успехов» и именовал их в общем письме раздельно: старшего (философа) — «Василий Иоаннович», среднего (ритора) — «Василий Троицкий», а младшего (синтаксиста) — «Васютка». Письма так и начинались: «Любезные мои дети: Василий Иоаннович, Василий Троицкий и Васютка! Посылаю вам мое родительское благословение, сухарей и гороху и лодыжку ветчины, употребляйте оные с умеренностию и благоразумием, ибо вы дети дьячковские. А ты, Василий Иоаннович, удержи Василья Троицкого, чтобы Васютку не обделял и с соборных причетников детьми не вступал в равное самолюбие», и т. д. «Примите сие мое письмо в наставление, как от родителя вашего». Так же письма и надписывались всем титулом на три лица и доходили к детям дьячковским по назначению.

У именитых или по крайней мере у «благородных» людей в даче имен была другая удивительная странность. Покойный М. Я. Морошкин вывел из консисторских материалов, что карьерные люди столиц при Потемкине любили крестить сыновей «Григорьями», при Разумовском «Кириллами», а при Чернышеве «Захарами». О благородном Разумовском рассказывают, что он это знал и что это его «очень сердило».


Еще стоило бы заметить о прозвищах «поносных» и «гнусных», которые иногда заменялись начальством на лучшие, а иногда хотя и оставались в своей неприкосновенности, но смысл их исчезал в более высокой среде общества. Известно, например, что фамилия Скобелевых дошла до нас в переделке , которая была вызвана неблагозвучием первоначального их прозвища. Но есть такие прозвища, которые сами по себе для нашего слуха теперь уже ничего неудобного не представляют, а между тем они даны вначале народом по причинам довольно щекотливого свойства. Так, например, есть одна странная фамилия, о которой думают, что она пошла от чего-то важного и даже много значит. Это фамилия Перестанкины. В Орловской губернии я слыхал, будто эта фамилия производится «от речки Перестанки», но это невозможно, ибо сама пересохшая река Перестанка переделана, а в народе она называется иначе… Почтовые чиновники в Орле могут свидетельствовать, что орловские мещане и теперь еще иногда надписывают свои письма к домашним не за «Перестанку», а так, что в печати сказать неудобно.

Совсем нестаточно, чтобы простолюдин сделал производное слово совсем не схоже с тем, что он сам именует по-своему совсем иначе.

Разве скорее можно допустить, что само прозвище «Перестанкин» переправлено ради благозвучия, как переправлены прозвища Зезерин, Ледаков, Перетасуев и т. п.

Так я и думал, но случай заставил меня и в этом разубедиться.


Один подшлифованный человек, получивший себе в сладостный дар фамилию «Перестанкин», ободрясь успехами в жизни, ощутил слабость к аристократизму и стал считать свою фамилию очень именитою. Он родословие вывел и говорил: «У нас только герольд в коробье сопрел, а то наш род выше среднего: мы от самого болховского князя. В Болхове его род перестал, а наш начался: потому и зовемся теперь Перестанкины».

Странное и даже нелепое это было объяснение, а между тем в нем чувствовалось что-то как будто подходящее: возможно, что что-то в роду было, да перестало, и оттого пошедший отводок стал именоваться в долготу дней «Перестанкины». «Болховской князь», представляющий что-то героическое во мнении орловских простолюдинов, верно припутан к этому родословию зря, но не было ли какого разбойника, вроде воспоминаемого в Прологе Давида, который «губил яко же никто ин боле его», а потом «преста от того» и «понуди игумена некоего страхом постричь его в чин ангельский». Он пересталразбойничать, и «званье ему изменили». В этом роде дело и разъяснилось.


Поселяюсь я раз на зиму у родных в Пензенской губернии, при заводах, в селе Райском. Жило нас много в разных флигелях, и мне понадобился расторопный мальчик для побегушек.

Попросил я об этом знакомого мужика. Мужик подумал и говорит: «Это трудно, — хозяйского сына ни одного, отцы не отдадут, а разве, говорит, можно попробовать Перестанкина сына».

— Мне, — отвечаю, — все равно. Я мальчика обижать не буду.

— Да обижать зачем. Дитю обидишь — бог обидит.

— Ну так ты так и скажи его отцу.

Собеседник мой выразил недоумение.

— Какой же, — говорит, — у него отец?

— Я не знаю, какой он.

— У него отца нет, — перестанкин сын, так какого он отца знает.

— Кто же его мать?

— Девка, — она допреж к заводским робятам ходила, да перестала.

— Вон что!

— Да. А ты не понял?

— Сначала не понял.

— Просто. За что же ее и перестанкой зовут?У нее заболуйный парень есть… Хороший паренек, тебе бегать очень снадобится.

Вот мне и объяснился простой, но верный корень замысловатой фамилии.

Этот «заболуйный перестанкин сын» был у меня «на побегушках», чистил мне сапоги, обучен мною грамоте и был впоследствии определен в контору, где его прямо так и начали кликать: «Перестанкин»!

Таким образом открылся новый род, потомки которого со временем тоже, пожалуй, станут думать о себе «выше среднего» и захотят рассказывать, что у них «герольд сопрел».

Польская шляхта, не доказавшая своего дворянства, всегда жалуется, что у них «герольд спалён», то есть сгорел; а у наших он всегда «сопрел».

Отчего бы это? Должно быть — дело вкуса и фантазии.


Разумеется, все это, что я теперь написал, крайне несерьезно и более похоже на шуточные воспоминания, а не на исторические коррективы к нашим родословиям, но что же делать, если так бывает с самыми серьезными вещами, что великое близко соприкасается с суетным, и от этого общего закона не убегает даже и русская геральдика.

Во вкусе же народном, — если кто хочет это проверить) — самыми лучшими прозвищами почитаются прозвища «по страны»(то есть по стране), а «не от имени человека». Самое лучшее прозвание у нас идет от края, от города, даже от села, вообще от местности: князь «черниговский», «одоевский», воевода «севский», «гадячский», «ломовецкий» барин, «воронецкий» поп, «рятяжевский» староста. Все «от страны». Старому почетному «седуну» на месте название того места придается, и это есть почет. От«ломовецкого барина» идут и дети его, тоже «ломовецкие господа». И всех таких прозваний «по стране» нет для народного вкуса законнее и «степеннее». И слух народный на этот счет удивительно разборчив. Одно время множество вполне незначительных людей, носящих фамилию Валуевы, «выводили себе герольда» и усиливались производить свое прозвище от города Валуек, но простые староверы им разъясняли, что их геральдическая претензия неправильна. А прозвище их, по народному соображению, надо выводить от «валуя», то есть от того старинного особых дел мастера, который вил воловьи жилы или бил людей этими «валуями».

Правы ли староверы — не знаю, а только можно пожалеть, что они и другие наши простолюдины еще не скоро будут читать книгу Карновича. Они бы, может быть, по ней многое, наконец, уяснили, что останется непонятным для некоторых наших малоначитанных и почти не знающих русской жизни ученых.


Существует довольно распространенное мнение, будто народ русский, кроме многих иных отменных качеств, которыми он превосходит иные народы, еще отличается прирожденным «демократизмом». В печати так и не обинуясь и говорят: «наш русский народ от природы своей — демократическая нация». Другие этому и не верят и смеются, указывая на довольно общие и убедительные факты, как всякий русский охотно «лезет выше своего звания» и отчего у нас почитают «вышедшими в люди» только тех, кто именит и от прочих отличен по заслугам или даже и без оных. Само простонародье, почитаемое нынче за вернейший коэффициент народности в России, говорит: «народ ломлив», то есть любит «ломитьсяв честь», чтобы «в чести ломаться». Любит поклоны, любит чваниться, ищет лучших мест на сборищах и пирах, любит потеснить слабого и показать над ним свое могущество. Словом, в этом отношении русский человек, кажется, таков же, как и большинство людей на свете, и я никакого своего мнения об этом прибавлять не стану, но укажу только одну смешную странность: замечательно, что эти самые русские люди, которые так любят получать медали, звания и всякие превозвышающие отличия, сами же не обнаруживают к этим отличиям уважения и даже очень любят издеваться. А. П. Ермолов в Москве звал, например, своих лакеев «советниками», и в Москве, бывало, беспрестанно слышишь, как в трактирах гость в сибирке кричит пробегающему половому: «советник», подай кипяточку!» Самого грязного халатника-татарина у нас все в один голос кличут «князь», и всякий татарин оборачивается на эту кличку. Теперь опять новый и замечательный прием смешанной насмешки с притворством: обращается простолюдин к городовому, а в селе к уряднику, величая его «полковник». И это делают не одни простолюдины, а и образованные люди. «Урядник зауряд полковник», а каждый пристав — «ваше превосходительство». Зачем это так делается без всяких условий и подговоров, — я уж этого не знаю; а только действительно урядников зовут полковниками, а приставов — генералами. И это делают те самые люди, из которых редкий разве не хотел бы быть сам генералом, а иной даже сумел бы хорошо и погенеральствовать.

Вот и судите этот народ, аристократичен он, или он «от природы своей — демократическая нация». А если судить по житейским мелочам, то, кажется, можно подумать, что у нас на этот счет во всех слоях общества стоит гораздо больший хаос, чем у других людей, выработавших себе из своего аристократизма или демократизма что-либо определенное и пригодное к делу.

Откуда заимствован сюжет пьесы графа Л. Н. Толстого «Первый винокур»

Граф Л. Н. Толстой написал театральную пьесу для представления на народном театре. Пьеса называется «Первый винокур». Заглавие это тождественно с заголовком очень распространенной в народе литографической картинки, которая тоже называется «Первый винокур». Картину эту издавал и распространял по России недавно умерший книгопродавец Блиссмер , торговавший дешевыми книгами на Гороховой улице. Торговля эта и издательство производились Блиссмером в последнее время при известной поддержке от Василия Александровича Пашкова и графа Модеста Мод<естовича> Корфа и их друзей . После кончины Блиссмера издательство и торговля его перешли в руки его бывшего приказчика г. Гротте, продолжающего теперь дело Блиссмера в собственном магазине на Малой Морской. Литографированная картина «Первый винокур» наиболее распространялась, и, кажется, до сих пор наиболее распространяется, при содействии великосветских дам, сочувствовавших заботам В. А. Пашкова, вполне или отчасти. Дамы, каждый год разъезжаясь на летнее время из столицы в свои деревни, в глубь России, всегда покупали картину «Первый винокур» в очень большом количестве и, живя в деревнях, раздаривали экземпляры «Винокура» крестьянам, и те его брали и прилепливали на стенах своих изб, клетей и пунек. Покойные Ю. Д. Засецкая и М. Г. Пейкер (рожд. Лашкарева), ненавидя нетрезвость, — спустили множество экземпляров «Первого винокура» в русские селения. Не менее их потрудились в этом роде Чертковы и многие другие дамы, в поместьях которых давно явился с своей сатирою «Первый винокур». Крестьянам «винокур» везде нравился. Сюжет картины был такой: сидит сатана и учит курить вино, а в деталях были изображены разорения и бедствия, которые приносит перевод сытного хлеба на пьяный спирт, и возникающее отсюда пьянство, разврат и преступления, и «сини очи подбиты, и увечья», — словом, все то, что видели и что отмечали в своих сочинениях Кирилл Туровский и Кирилл Белозерский. В общем, содержание всей картины можно хорошо выразить одною фразою преп. Кирилла: «Люди ся пропивают, а души гибнут».

Теперь из Москвы доходят известия, в чем состоит и пьеса графа Л. Н., написанная на это же самое заглавие.

Из этих известий оказывается, что «Первый винокур» графа Толстого трактует буквально тот же самый сюжет, с которым русские села в последнее десятилетие значительно ознакомлены при посредстве картины, издававшейся Блиссмером и распространявшейся усердием великосветских дам. Пьеса составляет как бы сценарио, в котором лица, изображенные на картине, говорят слова, соответствующие их целям и их настроению. Без сомнения, у великого мастера это могло и должно было выйти прекрасно, — как о том и отзываются. Но критике, следящей за тем, что граф Л. Н. производит в его нынешнем направлении, это опять дает указание на то, что автор «Первого винокура» своих сюжетов для народных рассказов и представлений не выдумывает и не сочиняет, а что он берет их готовые из книг или с картин, давно известных народу, но по странной случайности, кажется, совсем неизвестных многим из наших критиков. Если вспомнить Карлейля и Маколея и вспомнить также их ссылки и посылки на источники и материалы, то выйдет, что Карлейль и Маколей знали и простонародные книги и картины, а наши критики как будто этим пренебрегли, и оттого они больше бойки, чем многосторонне начитаны, и дают повод к нареканиям, что они знают не все, что литературному оценщику книг знать и понимать надобно.

О куфельном мужике и проч. Заметки по поводу некоторых отзывов о Л. Толстом

Новые произведения гр. Л. Н. Толстого продолжают беспрестанно вызывать разнообразные суждения. Энергические отзывы об этих сочинениях отличаются то энтузиазмом, доходящим порою до безмерного восторга с страстным желанием сравнять перед ним все остальное вровень с землею, то излишнею придирчивостью.

Попытки защитить многие нынешние мнения графа Л. Толстого не достигают цели. Теперь невозможно отнестись к его новейшим сочинениям с настоящим беспристрастием свободной литературной критики. Для этого, без сомнения, придет свое время, а до той поры теперь остается заботиться только о том, чтобы сохранить то, что чувствуют и как судят современные читатели, на глазах которых совершается величественный литературный успех гр. Толстого, а в то же время перед движением торжественной колесницы этого писателя с каким-то азартом производится идоложертвенное избиение литературных младенцев.

Когда настанет этот час, который не затмит величия гр. Л. Н. Толстого, но даст возможность говорить о достоинстве его сочинений с полною откровенностью, тогда для свободных от нынешних тенденций критиков может оказаться подспорьем то, что теперь упускается из виду нынешними критиками, пишущими под влиянием партийной страстности или других побуждений, литературе посторонних и не полезных.

Я не занимаюсь критикою и тем менее позволил бы себе критиковать сочинения графа Л. Н. Толстого, что и чрезвычайно трудно и чрезвычайно ответственно. Но чтобы установить точку моих отправлений к тому, что хочу сказать далее, — я оговариваюсь, что я разделяю мнение тех, кто считает графа Л. Н. великим и даже величайшим современным писателем в мире. Но из всех критиков, восхваляющих графа, по моему мнению, иностранные критики судят о нашем великом писателе лучше и достойнее, чем критики русские, а из иностранцев, кажется, всех полнее, глубже и правильнее понимает и толкует сочинения гр. Толстого — виконт Мельхиор де Вогюэ .

Таково мое личное мнение. Может быть, оно и ошибочно и даже совсем неверно, но я его сознаю искренно и пишу далее. Именно по тому уважению, какое я питаю к графу Л. Н. Толстому как к великому писателю моей родины, я не в силах отрывать от него своего внимания и не могу не отмечать того, что в суждениях о нем отзывается крайнею несправедливостью и пристрастием. Особенно досадительным кажется, когда в толкованиях идей этого писателя — главное, или по крайней мере более значительное, как бы умышленно заслоняется идеями низшего порядка и меньшего значения.

Такое отношение к делу уже два раза побудило меня осмелиться выступить со своими замечаниями, которые я желал довести до ведома гг. критиков гр. Толстого. Я знал, что это небезопасно и что я могу за это потерпеть, но тем не менее я отважился. В первый раз я старался дать защитникам графа годное оружие для защиты Льва Николаевича от нападок на него со стороны г. Леонтьева. Я старался показать и показал, что Л. Н. Толстой согласен с Исааком Сирином, которым его упрекал г. Леонтьев, а что г. Леонтьев сочинений Исаака Сирина не знает . Это было сильное оружие для защиты графа, но оно пренебрежено — вероятно, к немалому удовольствию г. Леонтьева и тех, кому надлежало почувствовать стыд за его необразованность и рискованные ссылки на христианских писателей, которых он не читал. Второй раз я указывал на сходство сюжетов гр. Толстого с некоторыми историями из Прологов и тоже, кажется, показал то, что было нужно.

В оба раза замечания мои остались никем не опровергнутыми и даже не поправленными. Это позволяет мне надеяться, что я, пожалуй, указал нечто правильное. Иначе, конечно, мои ошибки и погрешности не прошли бы без колких замечаний со стороны критиков, расположенных к графу Толстому, и со стороны критиков, которые относятся к нему враждебно. Г-н Леонтьев, имеющий место в числе последних, должен бы, кажется, не пренебречь случаем уличить меня в неосновательности тех указаний, которые я ему сделал.

Нынче я опять вижу повод указать нечто другим критикам, увлекающимся своею страстностью и толкующим нечто пристрастно, а нечто упустительно.

Один из критиков, осуждающих нынешнее настроение графа, недавно порицал его за «легкомыслие» в объяснении известной истории, как множество людей, имевших возбужденный аппетит, обошлись с очень малым количеством пищи . У гр. Толстого это представлено так, как бы люди устыдились своей заботы о пище и великодушно стали доставать все съедомое, что у кого было с собою, не для себя, а чтобы передать его другому. Все поделились, и еще осталось. Критик называет «такой мотив чудовищным, нелепым» и еще каким-то, и в том числе «не имеющим себе подобного».

Я не смею утверждать, вышло ли упомянутое предположение об обращении с пищею из собственной головы графа Толстого. Но считаю возможным, что «мотив» этот мог быть им и вычитан и позаимствовану автора, которого критику надлежало бы знать. Во всяком случае, следует указать этому критику, что смутивший его «мотив» (если только дело о мотиве) имеет себе неоспоримое подобие в весьма ранней литературе этого рода, произведения которой графу Льву Николаевичу, наперекор его критикам, отлично знакомы.

В книге «Лавсаик, или повествовании о жизни святых и блаженных отцов», сочинения Палладия епископа Еленопольского числом сто тридцать три жития, под номером девятнадцатым находится жизнеописание Макария Александрийского , а в том житии, между прочим, встречаем одно место, которое по-русски читается следующим образом:

«Когда-то прислали Макарию кисть свежего винограда, — а тогда ему (то есть бл<аженному> Макарию) очень хотелось есть». Но Макарий воздержался и «отослал эту кисть к одному брату, которому тоже хотелось есть». Брат этот, подражая учителю, тоже воздержалсяи «послал виноград к другому брату, как будто самому ему не хотелось есть. Но и этот брат поступил так же, хотя ему очень хотелось съесть виноград. Таким образом, виноград перебывал у многих братий, и ни один не хотел есть его. Наконец последний брат, получив виноград, отослал его опять к Макарию, как дорогой подарок. Макарий же, узнавши виноград и разведав, как все было, обрадовался, и благодарил бога за такое воздержание братии, и сам не захотел есть».

Описанное происшествие с кистью винограда, которою насытилась вся братия многочисленного пустынножительства, без всякого сомнения, имеет полное сходствос тем, как представляется у Толстого подобное же событие, случившееся три века ранее в той же Палестине.

Я не говорю, что изображение, данное нам в «Лавсаике» епископом Еленопольским, непременно дало гр. Льву Н. Толстому мысль совершенно так жеобъяснять другое событие в этом роде, но такой мотиввысказан ранее Толстого, и, мне кажется, господам критикам, не расположенным к графу, не следовало бы упускать этого из вида. Или вражда ослепляет их до того, что они позабывают то, что могло бы быть им на руку в борьбе с неприятным им автором, или же они вовсе никогда и не знали того, что я считаю с их стороны забывчивостью.

По поводу «Смерти Ивана Ильича», произведения, которое написано не в том роде, на который нападают критики, порицающие графа, — другие критики правильно превозносят неподражаемое мастерство нашего писателя, но отмечают всего сильнее его «страшный реализм» в описании хода смертной болезни и самой смерти. Тут, думается, как будто тоже несколько возобладала излишняя страстность, и за нею кое-что пропущено и кое-что прихвачено к делу без надобности. Так, например, при достойных похвалах графу некоторые из критиков в несколько приемов старались обнаруживать при этом свое особенно презрительное отношение ко всем другим писателям, которые «тоже пишут» и тоже «писателями называются».

Это напоминает одного из героев Писемского, который, едучи в вытертой шубе, говорит ей презрительно:

— Эх ты, сволочь! А тоже шубой называешься.

Везде, где есть литература, там есть писатели и лучшие и менее хорошие; как есть это и во всех родах искусства. Пишет портреты Н. И. Крамской — пишут и другие, и иногда тоже хорошо пишут, и у них есть свои заказчики, и даже свои почитатели, и судьи искусства не срамят этих художников и не гонят их с выставок. «Пушка палит сама по себе, а мортира — сама по себе». Благоухает роза, благоухает и ландыш. Оттого, что есть Верещагин, не резон запретить всем иным русским живописцам показываться на свет с их произведениями, которые, без сравнения их с картинами Верещагина, тоже нравятся и производят облагораживающее впечатление на вкус, а может быть, и трогают сердце…