— Буде!

С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось «жратвою» у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу всё новые странности этого Каинова сына .

Глава шестая

Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные. Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без всякой благодарности. Кормить — это, по его мнению, для каждого было не только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И действительно — сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время — во дни и в нощи.

Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением спрашивает:

— Это что?

— Одеколон.

— Зачем нужен?

— Обтираюсь им.

— Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?

— Нет; прелого места нет.

— Так зачем же такая низость!

— Кому же это вредно?

— Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.

— Пойдемте, — накормлю.

— Что же одного-то кормить… сказали бы, так я бы еще человек пять позвал.

Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять тычет пальцем:

— Чьи рубашки?

— Разумеется, мои.

— Сколько тут?

— Кажется, четыре.

— Зачем столько?

— А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?

— Одну.

— И будто у вас всего одна?

— Нет; у меня ни одной.

— Без шуток, ни одной?

— Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.

С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.

— Вот вам и шутки.

— Возьмите у меня рубашку.

— Могу.

Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:

— Нож!

— Вы не зарежетесь?

— Это не ваше дело.

— Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.

— Эка важность!

— Нет, не режьтесь у меня.

— Не зарежусь — я нынче пожравши.

— Нате вам нож.

Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.

— Что это вы сделали?

Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно оборванных рукавов рубашки.

Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, — завтра он явился опять без рубашки и на вопрос: где сна? — отвечал:

— Скинул.

— Для какой надобности?

— У другого ничего не было.

Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он однажды «на двор просился».

Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это пояснять.

— Бунт, — говорит, — был. Мы все, техноложцы, в институт пришли — вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, — пихать начали. Меня взяли.

— Ну а потом?

— А потом — я ушел.

— Зачем?

— Да что же ждать — неизвестно бы куда засудили.

И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего добиваться.

До сих пор говорю с чужих слов — теперь перехожу к личным наблюдениям, которые были счастливее.

Глава седьмая

Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге — преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним познакомиться — что было и кстати, так как я ехал с литературною работою, для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти занятия очень изрядно.

Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился, совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с крошечным носиком и огромной бородой Черномора.

Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.

Я не торопил Шерамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия, но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.

— Все ли вы, — спрашиваю, — разобрали в моей рукописи, — не трудно ли было?

— Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это пишете?

— Печатать буду.

— Очень нужно.

— Вам это не нравится?

— Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)

— Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.

— Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше написать.

— Да что лучше-то? — Не умею.

— Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!

— Да не знаю, — говорю, — что же такое надо писать?

— Полезное что-нибудь.

— Например?

— Я ведь не писатель, — что меня спрашивать. Если бы я был писатель, — я бы написал.

— Статью?

— Не знаю, может быть и статью.

— О чем?

— О том, чтобы всем было что жрать, — вот о чем.

— Как же это надо написать?

— Не знаю, — пишут

— Где?

— Я не знаю; а пишут.

— Да все, — говорю, — мало куда годится.

— Оттого, что не дописывают.

— А отчего не дописывают?

— А черт их знает.

— Ума мало или смелости недостает?

— Да я не знаю.

— Вы революционер?

— Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто большого роста.

— Это почему?

— Потому что маленького никто не послушает.

— А вот Наполеоны-то, — ведь они оба были небольшого роста, а их слушались.

— Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда был и ругаться умел.

— А вы разве этого не можете?

— Нет, не могу.

— А жрать?

Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:

— Могу.

— Ну, идемте.


И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною питаться, и освоился до того, что раз сказал:

— А я еще и другую штуку могу.

— Какую?

— Подвыть.

— Как же это?

— Здесь нельзя — страшно.

Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи . Это был хороший вечер; мы всё бродили, бродили, сели на бережку ручья и незаметно осмеркли.

Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл голодный волк… И прежде чем я мог оправиться, — он завыл снова.

Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого грохот слышен и которого огни отражаются заревом, чтобы понять, как трудно было появиться здесь волку.

И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.

— Каково? — говорит.

— Это вы выли?

— Я. Разобрали, в чем дело?

— Какое же дело?

— Слушайте.

И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл: «Уаа-уаа-уаа».

— Разобрали?

— Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.

— Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.

— Кто, где?

— Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего. Завоем, — хозяйка испужается и даст дров и поплеванник — чтобы замолчали. Ведь это слова.

Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и в этот раз в этом вое я разобрал слова:

Холодно, странничек, холодно;

Голодно, родименький, голодно!

И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и «поплеванник», потом разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:

А лягушки по дорожке

Скачут, вытянувши ножки,

Ква-ква-ква-ква,

Ква-ква-ква-ква.

На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим воспользовался.

Глава восьмая

— Неужто вам, — говорю, — когда вы так бедствовали, никто не помогал?

— А кто мне станет помогать? со мною всё бедняки жили; все втроем редко жрали.

— Не все же технологи, или, по-вашему, «техноложцы», так бедны.

— Да, у кого есть отцы, — не бедны, разумеется, — им помогали.

— А ваш отец?

— У меня отца не было, — только родитель.

— Какая же тут разница?

— Отец жалеет, а родитель — родит и бросит.

— Кто же был ваш родитель?

— Мизантроп.

— Чем он занимался?

— Дворянин — развлекал свою ипохондрию.

— Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?

— Чем ей заботиться? — она из крепостных девок была.

— Так вы, значит, из податного звания?

— Нет; из благородного, — мизантроп ее за чиновника выдал.

— Вы всё путаете.

— Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж материн в казначействе служил.

— Да вы чью фамилию-то носите?

— Материного мужа.

— Ваша матушка, верно, была очень красива.

— Ну вот… Разумеется, не такая, как я. А у него всё равно были всякие: и красивые и некрасивые, и всех за муж выдавал.

— И приданое давал?

— Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих — тем не давал.

— Значит, он вашу матушку больше других любил.

— Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за благородного. Чиновник и взялся.

— Выходит, вы все-таки счастливее других.

— Не вижу, те наделы получили, а я нет.

— А чиновник вас не обижал, воспитывал?

— Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.

— К мизантропу?

— Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда побоялся и взял нас.

— Тут вам хорошо было?

— Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город отдали.

— Это добрая была женщина?

— Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И землемер очень бил.

— Зачем?

— Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал — до двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал подниматься. А пуще в пасалтыре морили.

— Что это такое за «пасалтырь»?

— Чулан, — землемер так называл. «Бросить, скажет, его в пасалтырь», — меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В училище привели — за два шага доски не видел.

— Вы в каком были училище?

— В гимназии.

— Окончили курс?

— Нет; у меня от битья память глупая.

— А потом?

— В технологию.

— Что же тут, больше учились или больше читали?

— Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.

— А что читали?

— Много — не помню.

— Стихи или прозу?

— И стихи и прозу.

— И ничего не помните?

— Одни стихи помню, потому что много списывал их.

— Какие?

— Начало божественное, а потом политическое:

И вы подобно так падете ,

Как с древ увядший лист падет,

И вы подобно так умрете,

Как ваш последний раб умрет.

— Это, — говорю, — «Властителям и судиям».

— Вот, вот, оно самое.

— Зачем же вы его списывали?

— Всем нравилось.

— Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.

— Ну, рассказывайте-ка.

— Не верите?

— Разумеется.

— Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.

— Ну, а мы не делали.

— Бедняжки.

— Ничего не бедняжки.

— А когда вы окончили свою технологию?

— Я ее не кончал.

— Почему?

— Политическая история помешала.

— А какая же это была история?

— Наши студенты на двор просились.

— Для какой надобности?

— Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор — от начальства не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.

— Верно, прежде была какая-нибудь распря.

— Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот день только распороли.

— Как же вы этим не оправдались?

— А как это оправдаться, стали нас показывать, — бударь на меня говорит: «Вот и этот черномордый тоже на двор просился». Меня отставили, а ему велели изложить. Он говорит: «Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног проюркнул ». Меня за это арестовали.

— За Спинозу?

— Да.

— Долго же вы были под арестом?

— Нет; я скоро в деревню уехал, — меня графиня выпросила.

Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских имен. Я впервые ему не поверил.

— Почему она вас знала?

— Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков , которого все знали, и он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, — экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей захотелось людей исправлять . Ермаков за нас заступался, рассказывал всем, что нас «исправить можно». А она услыхала и говорит: «Ах, дайте мне одного — самого несчастного». Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит: «Идите — она добрая».

— И что же: вправду так вышло?

— Ничего не правда. Пустили к ней скоро — у нее внизу особый зал был. Там люди какие-то, — всё молились. Потом меня спросила: «Читал ли евангелие?» Я говорю: «Нет». — «Прочитайте, говорит, и придите». Я прочитал.

— Всё прочитали?

— Всё.

— Что же — понравилось вам?

— Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего. Почеркать бы надо по местам…

— Вы так и графине отозвались?

— Не помню, — да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил… Я читал об этом, а с графиней… не помню… Все равно она была дура. Она мне долбила все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.

— Что же такое было непонятное?

— «Надо прийти ко Христу». Очень рад, — только как это сделать? Или будто я спасен… Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не нужно. Она стала сердиться: «Оставим, говорит, до деревни, — вы там поймете». Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.

— Какое же вам до них дело было?

— Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком скандал вышел — все и пропало.

Глава девятая

Вот в чем заключался этот эпизод — нелепый, курьезный и отрывочный, как все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.

— Мы поехали, — начал он. — Графиня сама села в первый класс, и детей и старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:

«Графиня вам тут велела».

Я говорю:

«Мне все равно». А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в третий класс к мужикам.

— Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?

— Всякие глупости, всё важных из себя передо мною представляли: одна говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я говорю: «За что?» А кондуктор говорит: «Верно, заслуживает». Я самого мужика спросил: за что? а он говорит: «Ничего!» Я подскочил к графине, говорю: «Видите, бесправие!» А она закричала: «Ах, ах!» и окно закрыла. Буфетчик говорит: «Разве можно беспокоить». Я говорю: «Если она христианка, она могла за бедного заступиться». А он: «С какой стати этак можете? — вы энгелист ». А я говорю: «А ты дурак». И повздорили. Они и начали про студентов намеки. «Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель — только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. «Зачем, говорит, пельсики пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева ? — Это воровство». Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и ничего, потому что то был настоящий барин: сам пользовался и другим не мешал; а ты вон что!

Девки так и ахают:

«Ишь, подлец! ишь, каналья!»

А тот говорит:

«Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: «Мало ли что, говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна лаферма , а продает кто попало, — со всякого звания особ». — «К чему мне это знать?» говорит. «А к тому-с, что там все продается для обыкновенной публики, а у нас дом, — мы домового поставщика имеем — у него берем». — «Вперед, говорит, у Юлисеева брать». — «Очень хорошо, говорю, только если их сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать».

Девки визжат: «Ловко, ловко! Ожегся?»

«Страфил ! и весь энгелизм спустил: «Бери, говорит, негодяй, у своего поставщика, а то ты и вправду за три целковых кого угодно отравишь».

А девки радостно подхватывают: «Очень просто, что так! — очень просто!» И сами что-то едят, а буфетчик мне очистки предлагает: «У вас, говорит, желудок крепкого характера, — а у меня с фистулой. Кушайте. А если не хотите, мы на бал дешевым студентам за окно выбросим». А потом вдруг все: хи-хи да ха-ха-ха, и: «точно так, как наше к вашему». Я этого уже слушать не мог и пересел к мужикам.

— Что же вас в этих словах особенно возмутило?

— Ну как же: цинизм: «наше к вашему». — Разве я не понимаю?

— Да я-то, — говорю, — не понимаю: что тут такого особенно циничного.

— Ну оставьте, пожалуйста, — очень это понятно.

— Извольте; оставляю, но все-таки где вы видите цинизм — не понимаю.

— Ну, а я понимаю: я даже в Петербург хотел вернуться и сошел, но только денег не было. Начальник станции велел с другим поездом в Москву отвезть, а в Петербург, говорит, без билета нельзя. А поезд подходит — опять того знакомого мужика, которого били, ведут и опять наколачивают. Я его узнал, говорю: «За что тебя опять?» А он говорит: «Не твое дело». Я приехал в Москву — в их дом, и все спал, а потом встал, а на дворе уже никого нет, — говорят: уехали.

— Вас бросили?

— Не взбудили. Я проспал — пошел на станцию за книгами — книги свои взять — и вижу, опять поезд подъехал, и опять того знакомого мужика бьют. Я думаю: вот черт возьми! — и захотел узнать: за что! А он, как его отбили, с платформы соскочил и прямо за вороты, — снял шапку и на все сорок сороков раскрещивается. Я говорю: «Ты бы, дурак, чем башкой по пустякам кивать, — шел бы к мировому». — «А мне чего, говорит, без мирового недостает?» — «Шея-то небось болит?» — «Так что же такое: у нас шея завсегда может болеть, мы мужики: а донес господь — я ему и благодарствую». — «А что били тебя — это ничего?» — «А какая важность, господа лише дрались, да мы терпели — и перетерпели: теперь они и сами обосели — стали смирные». — «Вот от этого, говорю, в тебе и нет человеческой гордости, а ты стал скотина». — «Через что такое, отвечает, скотина, когда я своих родителев знаю». — «Экое, говорю, животное: никаких чувств в тебе нет». А он начал сердиться: «Что ты, говорит, ко мне вяжешься: какое еще чувство, если мне так надобе». — «Отчего же это так надобе, чтобы тебя на всякой станции били?» — «Ан совсем, говорит, не на всякой». — «Я, говорю, видел». — «А мне, говорит, это еще лучше тебя известно: всего четыре раза за путину похлопали, только на больших станциях, где билет проверяют. Какое же тут чувство? потолкают и вон, а я на другой поездок сяду, да вот бог дал, ничего не платя и доехал». Понимаете, какой отличный народ! Я его практическому смыслу подивился, и как у меня полтора рубля было, я ему помочь хотел. «Дальше, спрашиваю, куда-нибудь поедешь?» — «Дальше мне теперь все равно что рукой подать — всего в Тульскую губернию: мы с Москвой-то суседи». — «А все же ведь и тут опять чугунка ». — «Простое дело, что чугунка». — «Так опять деньги надо». Он посмотрел и говорит: «Это не твое расположение». — «Да у тебя есть деньги или нет?» — «С чего так нет: мы мужики, а не то что, — мы работаем, а не крадем, чтобы у нас не было. У нас что надобе есть». — «А то лучше, говорю, признайся: я тебе дам». — «Нам чужого не надо: у нас вот они свои, кровные». Вытащил кошель и хвалится: «Видишь, говорит, что есть названье от бога родитель, — вот я родитель: я побой претерпел, а на билет ничего не извел — без билета доехал. Все, что заработал, — вот все оно цело — деткам везу; а еще захочу, так и в церкву дам за свое здоровье. Понимаешь?» — «Глупо, говорю, в церковь давать». — «Ну, этого говорить ты не смей, а то вот что…» И кулак мне к носу. — Что за народ! что за народ! — воскликнул Шерамур и даже впотьмах весь расцветился. — Я,— говорит, — не вытерпел: «Молодец, говорю, пойдем, я тебя угощу в трактире». А он сейчас кошель скорей прятать и стал уходить. Я за ним, а он от меня еще шибче, да на углу хлоп, упал и растянулся. «Чего ты, говорю, дурак, бежишь?» — «А ты чего, говорит, меня гонишь: я ведь твоего не прошу». — «Чего же ты меня боишься?» — «Ты деньги увидал и скрасть хочешь», и с этим как дернет во всю мочь: «Каррраул!» Нас обоих и забрали.

— Куда?

— В часть.

— Выпустили?

— Да; на другой день пристав приехал, расспросил обо мне и послал к графине: действительно ли я с нею? Оттуда дворник их знакомого художника прислал, тот поручился, меня и отпустили. А у мужика там, в части, рубль пропал. Он после сказал мне: «Это твоя вина, — я за тебя заключался, — ты должен мне воротить», — я отдал…

— Вы, значит, на него не сердились?

— Нет, да ведь он умен, он мне сказал: «Я бы, говорит, от тебя и не бежал, да боялся, что у тебя вумственные книжки есть . А то, сделай милость, буду на угощении благодарен». Чай с ним вместе пили. Отличный мужик. «А если еще остача есть, говорит, купи моим детькам пряничного конька да рыбинку. Я свезу — скажу: дядька прислал, — детьки малые рады будут». Хороший мужик. Мы поцеловались.

— Значит, он вас до грошика обобрал?

— Я сам отдал.

— А зачем?

— Отдал, да и все.

— А сами куда и с чем пошли?

Шерамур только рукой махнул.

— Тут, — говорит, — у меня началась самая тяжкая пора, я едва рассудок не потерял.

— Отчего же собственно?

— От ужасного божества… беда что такое было.

— Верно, опять графиня?

— Да; и другие, — если бы англичанка моего этого спасения верою не подкургузила, так я погиб бы от святости.

— Валяйте, валяйте, — говорю, — разве можно на таком интересном месте останавливаться: сказывайте, что такое было?

Глава десятая

В московском доме графини, где она провела сутки и уехала далее, по-видимому совсем позабыв о Шерамуре и не сделав на его счет никаких распоряжений, он нашел того профессора живописи, который за него поручился.

Это был единственный человек, к которому наш герой мог обратиться в своем положении. Он так и сделал. Считая имена недостойными человеческого внимания пустяками, Шерамур не знал, как звали художника, но, по его словам, это был человек пожилой и больной. Он жил со своим семейством, занимая один из флигелей в доме графа, который считал себя покровителем какого-то московского художественного учреждения. Остальной дом был пуст и оберегался одним старым лакеем. Лакей этот питал какие-то особенные чувства к профессору и свел к нему Шерамура. Тот выслушал чудака и говорит:

— По-моему, вам не стоит за графиней ехать.

— Я, — говорит Шерамур, — спросил, отчего? А он не отвечает. Большущее что-то пишет и все помазикает кистями и отскочит: высматривает.

«Я, — говорит, — не советую… — И опять мазикает. — Графиня, я думаю… вами тяготится».

«Сама, — говорю, — пригласила».

«Это ничего. — И опять помазикал, отскочил и смотрит в кулак на картину, и говорит: — Это ей все равно; они люди особенные, у них это ничего-с».

И еще помазикал, помазикал, а потом положил свои снасти, закурил трубочку и сел против картины.

«Вы, — спрашивает, — «Эмиля» Руссо читали? »

«Не читал, а слышал: опыт какой-то делали — воспитать человека».

«Вот, вот, вот! — вот и вы на этот опыт взяты: вы лучше удирайте».

«А что она мне сделает?»

«Да нехорошо, — говорит, — с ними возиться. Ведь ей делать нечего — вот ее забота. Ее отец, бывало, для собственной потехи все лечил собственных людей, а эта от нечего делать для своей потехи всех ко спасению зовет. Только жаль — собственных людей у них теперь нет, все искать надо, чтобы одной перед другой похвастать: какая кого в свою веру поймала. Всякая дрянь нынче их этою глупою потехою пользуется: «я, дескать, уверовал — дайте поесть», а вы студент, — вам это стыдно».