— Ну-ка ну, что ты теперь сделаешь?

Сафроныч оробел.

— Батюшка, — отвечал он с крыши Пекторалису, — да что же вы это учреждаете? Ведь это никак нельзя: я контрактом огражден.

— А я, — отвечает Пекторалис, — вздумал еще тебя и забором оградить.

Стоят этак — один на крыльце, другой на крыше и объясняются.

— Да как же мне этак жить? — спрашивал Сафроныч, — мне ведь теперь выехать наружу нельзя.

— Знаю, я это для того и сделал, чтобы тебе нельзя было вылезть.

— Так как же мне быть, ведь и сверчку щель нужна, а я как без щели буду?

— А вот ты об этом и думай, да с приказным поговори; а я имел право тебе все щели забить, потому что о них в твоем контракте ничего не сказано.

— Ахти мне, неужли не сказано?

— А вот то-то есть!

— Быть этого, батюшка, не может.

— А ты не спорь, а лучше слезь да посмотри.

— Надо слезть.

Слез бедный Сафроныч с крыши, вошел в свое жилье, достал контракт со старым владельцем, надел очки — и ну перечитывать бумагу. Читал он ее и перечитывал, и видит, что действительно бедовое его положение, в контракте не сказано, что, на случай продажи участка иному лицу, новый владелец не может забивать Сафроновы ворота и калитку и посадить его таким манером без выхода. Но кому же это и в голову могло прийти, кроме немца?

— Ах ты, волк тебя режь, как ты меня зарезал! — воскликнул бедняк Сафроныч и ну стучаться в забор к соседке.

— Матушка, — говорит ей Сафроныч, — позволь мне к твоему забору лесенку приставить, чтобы через твой двор на улицу выскочить. Так и так, — говорит, — вот что со мной злобный немец устроил: он меня забил, — в роковую петлю уловил мои ноги, так что мне и за приказным слазить не можно. Пока будет суд да дело, не дай мне с птенцами гладом-жаждой пропасть. Позволь через забор лазить, пока начальство какую-нибудь от этого разбойника защиту даст.

Мещанка-соседка сжалилась и открыла Василию Сафронычу пропуск.

— Ничего, — говорит, — батюшка, неужели я тебя этим стесню: ты добрый человек, — приставь лесенку, мне от этого убытку не будет, и я с своей стороны свою лесенку тебе примощу, и лазьте себе туда и сюда на здоровье через мой забор, как через большую дорогу, доколе вас начальство с немцем рассудит. Не позволит же оно ему этак озорничать, хотя он и немец.

— И я думаю, матушка, что не позволит.

— Но пока не позволит, ты только скорее к Жиге беги — он все дело справит.

— И то к нему побегу.

— Беги, милый, беги; он уже что-нибудь скаверзит, либо что, либо что, либо еще что. Ну, а пока я тебе, пожалуй, хоть одно звено в своем заборчике разгорожу.

Сафроныч успокоился — щель ему открывалась.

Утвердили они одну лесенку с одной стороны, другую с другой, и началось опять у Сафроновых хоть неловкое, а все-таки какое-нибудь с миром сообщение. Пошла жена Сафроныча за водою, а он сам побежал к приказному Жиге, который ему в давнее время контракт писал, — и, рыдая, говорит свою обиду:

— Так и так, — говорит, — все ты меня против немца обнадеживал, а со мною вот что теперь сделано, и все это по твоей вине, и за твой грех все мы с птенцами должны, — говорит, — гладом избыть. Вот тебе и слава моя и благополучие!

А подьячий улыбается.

— Дурак ты, — говорит, — дурак, брат любезный, Василий Сафроныч, да и трус: только твое неожиданное счастье к тебе подошло, а ты уже его и пугаешься.

— Помилуй, — отвечал Сафроныч, — какое тут счастье, во всякий час всему семейству через чужой забор лазить? Ни в жизнь я этого счастья не хотел! Да у меня и дети не великоньки, того гляди которого за чем пошлешь, а он пузо занозит, или свалится, или ножку сломит; а порою у меня по супружескому закону баба бывает в году грузная, ловко ли ей все это через забор прыгать? Где нам в такой осаде, разве можно жить? А уже про заказы и говорить нечего: не то что какой тяжелый большой паровик вытащить, а и борону какую сгородить — так и ту потом негде наружу выставить.

А подьячий опять свое твердит:

— Дурак ты, — говорит, — дурак, Василий Сафронович.

— Да что ты зарядил одно: «дурак да дурак»? ты не стой на одной брани, а утешенье дай.

— Какого же, — говорит, — тебе еще утешения, когда ты и так уже господом взыскан паче своей стоимости?

— Ничего я этих твоих слов не понимаю.

— А вот потому ты их и не понимаешь, что ты дурак — и такой дурак, что моему значительному уму с твоею глупостию даже и толковать бы стыдно; но я только потому тебе отвечаю, что уже счастье-то тебе выпало очень несоразмерное — и у меня сердце радуется, как ты теперь жить будешь великолепно. Не забудь, гляди, меня, не заветряйся; не обнеси чарою.

— Шутишь ты надо мною, бессовестный.

— Да что ты, совсем уже, что ли, одурел, что речи человеческой не понимаешь? Какие тут шутки, я тебе дело говорю: блаженный ты отныне человек, если только в вине не потонешь.

Ничего бедный Василий Сафроныч не понимает, а тот на своем стоит.

— Иди, иди домой своею большою дорогою через забор, только ни о чем не проси немца и не мирись с ним. И боже тебя сохрани, чтобы соседка тебе лаза не открывала, а ходи себе через лесенку, как показано, этой дороги благополучнее тебе быть не может.

— Полно, пожалуй, неужто так всё и лазить?

— А что же такое? — так и лазий, ничего не рушь, как сделалось, потому что экую благодать и пальцем грех тронуть. А теперь ступай домой да к вечеру наготовь штофик да кизлярочки — и я к тебе по лесенке перелезу, и на радостях выпьем за немцево здоровье.

— Ну, ты приходить, пожалуй, приходи, а чтобы я стал за его здоровье пить, так этого уже не будет. Пусть лучше он придет на мои поминки блины есть, да подавится.

А развеселый приказный утешает:

— И, брат, все может статься, теперь такое веселое дело заиграло, что отчего и тебе за его здоровье не попить; а придет то, что и ему на твоих похоронах блин в горле комом станет. Знаешь, в писании сказано: «Ископа ров себе и упадет» . А ты думаешь, не упадет?

— Где ему сразу пасть! — всю силу забирает…

— А «сильный силою-то своею не хвались» , это где сказано? Ох вы, маловеры, маловеры, как мне с вами жить и терпеть вас? Научитесь от меня, как вот я уповаю: ведь я уже четырнадцатый год со службы изгнан, а все водку пью. Совсем порою изнемогу — и вот-вот уже возроптать готов, а тут и случай, и опять выпью и восхвалю. Все, друг, в жизни с перемежечкой, тебе одному только теперь счастье до самого гроба сплошное вышло. Иди жди меня, да пошире рот разевай, чтобы дивоваться тому, что мы с немцем сделаем. Об одном молись…

— О чем это?

— Чтобы он тебя пережил.

— Тпфу!

— Не плюй, говорю, а молись: это надо с верою, потому что ему теперь очень трудно станет.

XIV

И все это изрекал Жига такими загадками.

Побрел Василий Сафроныч к своему загороженному дому, перелез большою дорогою через забор, спосылал тою же дорогою, кого знал, закупить для подьячего угощение, — сидит и ждет его в смятенном унынии, от которого никак не может отделаться, несмотря на куражные речи приказного.

А тот в свою очередь этим делом не манкировал: снарядился он в свой рыжий вицмундир, покрылся плащом да рыжеватою шляпою — и явился на двор к Гуго Карловичу и просит с ним свидания.

Пекторалис только что пообедал и сидел, чистя зубы перышком в бисерном чехольчике, который сделала ему сюрпризом Клара Павловна еще в то блаженное время, когда счастливый Пекторалис не боялся ее сюрпризов и был уверен, что у нее есть железная воля.

Услыхав про подьячего, Гуго Карлыч, который на хозяйственной ноге начал уже важничать, долго не хотел его принять, но когда приказный объявил, что он по важному делу, Гуго говорит:

— Пусть придет.

Подьячий явился и ну низко-низко Пекторалису кланяться. Тому это до того понравилось, что он говорит:

— Принимайте место и садитесь-зи.

А приказный отвечает:

— Помилуйте, Гуго Карлович, — мне ли в вашем присутствии сидеть, у меня ноги русские, дубовые, я перед вами, благородным человеком, и стоять могу.

«Ага, — подумал Пекторалис: — а этот подьячий, кажется, уважает меня, как следует, и свое место знает», — и опять ему говорит:

— Нет, отчего же, садитесь-зи!

— Право, Гуго Карлович, мне перед вами стоять лучше: мы ведь стоеросовые и к этому с мальства обучены, особенно с иностранными людьми мы всегда должны быть вежливы.

— Эх вы, какой штука! — весело пошутил Пекторалис и насильно посадил гостя в кресло.

Тому больше уже ничего не оставалось делать, как только почтительно из глубины сиденья на край подвинуться.

— Ну, теперь извольте говорить, что вы желаете? Если вы бедны, то вперед предупреждаю, что я бедным ничего не даю: всякий, кто беден, сам в этом виноват.

Приказный заслонил ладонью рот и, воззрясь подобострастно в Пекторалиса, ответил:

— Это вы говорите истинно-с: всякий бедный сам виноват, что он бедный. Иному точно что и бог не даст, ну а все же он сам виноват.

— Чем же такой виноват?

— Не знает, что делать-с. У нас такой один случай был: полк квартировал, кавалерия или как они называются… на лошадях.

— Кавалерия.

— Именно кавалерия, так там меня один ротмистр раз всей философии выучил.

— Ротмистр никогда не учит философии.

— Этот выучил-с, случай это такой был, что он мог выучить.

— Разве что случай.

— Случай-с: они командира-с ожидали и стояли верхами на лошадях да курили папиросочки, а к ним бедный немец подходит и говорит: «Зейен-зи зо гут», и как там еще, на бедность. А ротмистр говорит: «Вы немец?» — «Немец», говорит. «Ну так что же вы, говорит, нищенствуете? Поступайте к нам в полк и будете как наш генерал, которого мы ждем», — да ничего ему и не дал.

— Не дал?

— Не дал-с, а тот и взаправду в солдаты пошел и, говорят, генералом сделался да этого ротмистра вон выгнал.

— Молодец!

— И я говорю — молодец; и оттого я всегда ко всякому немцу с почтением, потому бог его знает, чем он будет.

«Это совсем превосходный человек, это очень хороший человек», — подумал про себя Пекторалис и вслух спрашивает:

— Ну, анекдот ваш хорош; а по какому же вы ко мне делу?

— По вашему-с.

— По моему-у-у?

— Точно так-с.

— Да у меня никаких делов нет-с.

— Теперь будет-с.

— Уж не с Сафроновым ли?

— С ним и есть-с.

— Он никакого права не имеет, ему забор сказано стоять — он и стоит.

— Стоит-с.

— А про ворота ничего не сказано.

— Ни слова не сказано-с, а дело все-таки будет-с. Он приходил ко мне и говорит: «Бумагу подам».

— Пусть подает.

— И я говорю: «Подавай, а про ворота у тебя в контракте ничего не сказано».

— Вот и оно!

— Да-с, а он все-таки говорит… вы извините, если я скажу, что он говорил?

— Извиняю.

— «Я, говорит, хоть и все потеряю…»

— Да он уже и потерял, его работа никуда не годится, его паровики свистят.

— Свистят-с.

— Ему теперь шабаш работать.

— Шабаш, и я ему говорю: «Твоей фабрикации шабаш, и никто тебе ничего не поможет, — в ворота ничего ни провесть, ни вывезть нельзя». А он говорит: «Я вживе дышать не останусь, чтобы я этакому ферфлюхтеру немцу уступил».

Пекторалис наморщил брови и покраснел.

— Неужто это он так и говорил?

— Смею ли я вам солгать? — истинно так и говорил-с: ферфлюхтер, говорит, вы и еще какой ферфлюхтер, и при многих, многих свидетелях, почитай что при всем купечестве, потому что этот разговор на благородной половине в трактире шел, где все чай пили.

— Вот именно негодяй!

— Именно негодяй-с. Я его было остановил, — говорю: «Василий Сафроныч, ты бы, брат, о немецкой нации поосторожнее, потому из них у нас часто большие люди бывают», — а он на это еще пуще взбеленился и такое понес, что даже вся публика, свои чаи и сахары забывши, только слушать стала, и все с одобрением.

— Что же именно он говорил?

— «Это, говорит, новшество, а я по старине верю: а в старину, говорит, в книгах от царя Алексея Михайловича писано , что когда-де учали еще на Москву приходить немцы, то велено-де было их, таких-сяких, туда и сюда не сажать, а держать в одной слободе и писать по черной сотне».

— Гм! это разве был такой указ?

— Вспоминают в иных книгах, что был-с.

— Это совсем не хороший указ.

— И я говорю, не хорошо-с, а особенно: к чему о том через столько прошлых лет вспоминать-с, да еще при большой публике и в народном месте, каковы есть трактирные залы на благородной половине, где всякий разговор идет и всегда есть склонность в уме к политике.

— Подлец!

— Конечно, нечестный человек, и я ему на это так и сказал.

— Так и сказали?

— Так и сказал-с; но только как от моих этих слов у нас между собою горячка вышла, и дошло дело до ругани, а потом дошло и больше.

— Что же: у вас вышла русская война?

— Точно так-с: пошла русская война.

— И вы его поколотили?

— И я его, и он меня, как по русской войне следует, но только ему, разумеется, не так способно было меня побеждать, потому что у меня, извольте видеть, от больших наук все волоса вылезли, — и то, что вы тут на моей голове видите, то это я из долгового отделения выпускаю; да-с, из запасов, с затылка начесываю… Ну, а он лохматый.

— Лохматый, негодяй.

— Да-с; вот я потому, как вижу, что мир кончен и начинается война, я первым делом свои волосы опять в долговое отделение спустил, а его за вихор.

— Хорошо!

— Хорошо-с; но, признаться, и он меня натолкал.

— Ничего, ничего.

— Нет, больно-с.

— Ничего; я вас буду на мой счет лечить. Вот вам сейчас же и рубль на это.

— Покорно вас благодарю: я на вас и полагался, но только это ведь не вся беда.

— А в чем же вся-то?

— Ужасную я неосторожность сделал.

— Ну-у?

— Началось у нас после первого боя краткое перемирие, потому что нас розняли, и пошел тут спор; я сам и не знаю, как впал от этого в такое безумие, что сам не знаю, что про вас наговорил.

— Про меня?

— Да-с; об заклад за вас на пари бился-с, что подавай, говорю, подавай свою жалобу, — а ты Гуги Карлыча волю не изменишь и ворота отбить его не заставишь.

— А он, глупец, думает, что заставит?

— Смело в этом уверен-с, да и другие тоже уверяют-с.

— Другие!

— Все как есть в один голос.

— О, посмотрим, посмотрим!

— И вот они восторжествуют-с, если вы поддадитесь.

— Кто, я поддамся?

— Да-с.

— Да вы разве не знаете, что у меня железная воля?

— Слышал-с, и на нее в надежде такую и напасть на себя сризиковал взять: я ведь при всех за вас об заклад бился и увлекся сто рублей за руки дать.

— И дайте — назад двести получите.

— Да вот-с, я, их всех там в трактире оставивши, будто домой за деньгами побежал, и к вам и явился: ведь у меня, Гуго Карлыч, дома, окромя двух с полтиною, ни копейки денег нет.

— Гм, нехорошо! Отчего же это у вас денег нет?

— Глуп-с, оттого и не имею; опять в такой нации, что тут — честно жить нельзя.

— Да, это вы правду сказали.

— Как же-с, я честью живу и бедствую.

— Ну ничего, — я вам дам сто рублей.

— Будьте благодетелем: ведь они не пропадут-с. Это все от вас зависит.

— Не пропадут, не пропадут, вы с него когда двести получите, сто себе возьмите, а эти сто мне возвратите.

— Непременно ворочу-с.

Пекторалис вручил подьячему бумажку, а тот, выйдя за двери, хохотал, хохотал, так что насилу впотьмах в соседний двор попал и полез к Сафронычу через забор пьяный магарыч пить.

— Ликуй, — говорит, — русская простота! Ныне я немца на такую пружину взял, что сатана скорее со своей цепи сорвется, чем он соскочит.

— Да хотя поясни, — приставал Сафроныч.

— Ничего больше не скажу, как уловлен он — и уловлен на гордости, а это и есть петля смертная.

— Что ему!

— Молчи, маловер, или не знаешь, ангел на этом коне поехал, и тот обрушился, а уж немцу ли не обрушиться.

Осушили они посудины, настрочили жалобу, и понес ее Сафроныч утром к судье опять по той же большой дороге через забор; и хотя он и верил и не верил приказному, что «дело это идет к неожиданному благополучию», но значительно успокоился. Сафроныч остудил печь, отказал заказы, распустил рабочих и ждет, что будет всему этому за конец, в ожидании которого не томился только один приказный, с шумом пропивавший по трактирам сто рублей, которые сорвал с Пекторалиса, и, к вящему для всех интересу и соблазну, а для Гуго Карлыча к обиде, — хвастался пьяненький, как жестоко надул он немца.

Все это создало в городе такое положение, что не было человека, который бы не ожидал разбирательства Сафроныча и Пекторалиса. А время шло; Пекторалис все пузырился, как лягушка, изображающая вола, а Сафроныч все переда в своем платье истер, лазя через забор, и, оробев, не раз уже подсылал тайком от Жиги к Пекторалису и жену и детей за пардоном.

Но Гуго был непреклонен.

— Нет, — говорил он, — я к нему приду по его приглашению, но приду на его похороны блины есть, а до того весь мир узнает, что такое моя железная воля.

XV

И вот получили и Сафроныч и Пекторалис повестки — настал день их, и явились они на суд.

Зала была, разумеется, полна, — как я говорил, это смешное дело во всем городе было известно. Все знали весь этот курьез, не исключая и происшествия с подьячим, который сам разболтал, как он немца надул. И мы, старые камрады Пекторалиса, и принципалы наши — все пришли посмотреть и послушать, как это разберется и чем кончится.

И Пекторалис и Сафроныч — прибыли оба без адвокатов. Пекторалис, очевидно, был глубоко уверен в своей правоте и считал, что лучше его никто не скажет, о чем надо сказать; а Сафронычу просто вокруг не везло: его приказный хотел идти говорить за него на новом суде и все к этому готовился, да только так заготовился, что под этот самый день ночью пьяный упал с моста в ров и едва не умер смертию «царя поэтов». Вследствие этого события Сафроныч еще более раскапустился и опустил голову, а Пекторалис приободрился: он был во всеоружии своей несокрушимой железной воли, которая теперь должна была явить себя не одному какому-нибудь частному человеку или небольшому семейному кружку, а обществу целого города. Стоило взглянуть на Пекторалиса, чтобы оценить, как он серьезно понимает значение этой торжественной минуты, и потому не могло быть никакого сомнения, что он сумеет ею воспользоваться, что он себя покажет, — явит себя своим согражданам человеком стойким и внушающим к себе уважение и, так сказать, отольет свой лик из бронзы, на память временам. Словом, это был, как говорят русские офицеры, «момент», от которого зависело все. Пекторалис знал, что его странный анекдот с свадьбою и женитьбой вызвал на свет множество смешных рассказов, в которых его железная воля делала его притчею во языцех. К истинным событиям, начиная с его двухмесячного путешествия зимою в клеенчатом плаще до русской войны с Офенбергом и легкомысленного предания себя в жертву надувательства пьяного подьячего, — прилагались небылицы в лицах самого невозможного свойства. И впрямь, Пекторалис сам знал, что судьба над ним начала что-то жестоко потешаться и (как это всегда бывает в полосе неудач) она начала отнимать у него даже неотъемлемое: его расчетливость, знание и разум. Еще так недавно он, устраивая свое жилье в городе, хотел всех удивить разумною комфортабельностью дома и устроил отопление гретым воздухом — и в чем-то так грубо ошибся, что подвальная печь дома раскалялась докрасна и грозила рассыпаться, а в доме был невыносимый холод. Пекторалис мерз сам, морозил жену и никого к себе не пускал в дом, чтобы не знали, что там делается, а сам рассказывал, что у него тепло и прекрасно; но в городе ходили слухи, что он сошел с ума и ветром топит, и те, которые это рассказывали, думали, что они невесть как остроумны. Говорили, что будто колесница, на которой Пекторалис продолжал ездить «мордовским богом», удрала с ним насмешку, развалясь, когда он переезжал на ней вброд речку, — что кресло его будто тут соскочило и лошадь с колесами убежала домой, а он остался сидеть в воде на этом кресле, пока мимоехавший исправник, завидя его, закричал: «Что это за дурак тут не к месту кресло поставил?»

Дурак этот оказался Пекторалис.

И взял будто исправник снял Пекторалиса с этого кресла и привез его сушиться в его холодный дом; а кресло многие люди будто и после еще в реке видели, а мужики будто и место то прозвали «немцев брод». Что в этом было справедливо, что преувеличено и в чем — добраться было трудно; но кажется, что Гуго Карлыч действительно обломился и сидел на реке и исправник привез его. И сам исправник об этом рассказывал, да и колесницы мордовского бога более не видно было. Все это, как я говорю, по свойству бед ходить толпами, валилось около Пекторалиса, как из короба, и окружало его каким-то шутовским освещением, которое никак не было выгодно для его в одно и то же время возникавшей и падавшей большой репутации, как предприимчивого и твердого человека.

Наша милая Русь, где величия так быстро возрастают и так скоро скатываются, давала себя чувствовать и Пекторалису. Вчера еще его слово в его специальности было для всех закон, а нынче, после того как его Жига надул, — и в том ему веры не стало.

Тот же самый исправник, который свез его с речного сидения, позвал его посоветоваться насчет плана, сочиняемого им для нового дома, — и просит:

— Так, — говорит, — душа моя, сделай, чтобы было по фасаду девять сажен, — как место выходит, и чтобы было шесть окон, а посередине балкон и дверь.

— Да нельзя тут столько окон, — отвечал Пекторалис.

— Отчего же нельзя?

— Масштаб не позволит.

— Нет, ты не понимаешь, ведь это я буду в деревне строить.

— Все равно, что в городе, что в деревне, — нельзя, масштаб не позволяет.

— Да какой же у нас в деревне масштаб?

— Как какой? Везде масштаб.

— Я тебе говорю, нет у нас масштаба. Рисуй смело шесть окон.

— А я говорю, что этого нельзя, — настаивал Пекторалис, — никак нельзя: масштаб не позволяет.

Исправник посмотрел-посмотрел и засвистал.

— Ну, жаль, — говорит, — мне тебя, Гуго Карлыч, а делать нечего, — видно, это правда. Нечего делать, — надо другого попросить нарисовать.

И пошел он всем рассказывать:

— Вообразите, Гуго-то как глуп, я говорю: я в деревне вот столько-то окон хочу прорубить, а он мне: «маштап не позволит».

— Не может быть?

— Истинна, истинна; ей-богу, правда.

— Вот дурак-то!

— Да вот и судите! Я говорю: образумься, душенька, ведь я это в своей собственной деревне буду делать; какой же тут карта или маштап мне смеет не позволить? Нет; так-таки его, дурака, и не переспорил.

— Да, он дурак.

— Понятно, дурак: в помещичьем имении маштап нашел. Ясно, что глуп.

— Ясно; а всё кто виноват? — мы!

— Разумеется, мы.

— Зачем возвеличали!

— Ну, конечно.

Одним словом, Пекторалис был к этой поре не в авантаже, — и если бы он знал, что значит такая полоса везде вообще, а в России в особенности, то ему, конечно, лучше было бы не забивать ворота Сафронычу.

Но Пекторалис в полосы не верил и не терял духа, которого, как ниже увидим, у него было даже гораздо больше, чем позволяет ожидать все его прошлое. Он знал, что самое главное не терять духа, ибо, как говорил Гете, «потерять дух — все потерять» , и потому он явился на суд с Сафронычем тем же самым твердым и решительным Пекторалисом, каким я его встретил некогда в холодной станции Василева Майдана. Разумеется, он теперь постарел, но это был тот же вид, та же отвага и та же твердая самоуверенность и самоуважение.

— Что вы не взяли адвоката? — шептали ему знакомые.

— Мой адвокат со мною.

— Кто же это?

— Моя железная воля, — отвечал коротко Пекторалис перед самою решительною минутою, когда с ним более уже нельзя было переговариваться, потому что начался суд.

XVI

Для меня есть что-то столь неприятное в описании судов и их разбирательств, что я не стану вам изображать в лицах и подробностях, как и что тут деялось, а расскажу прямо, что содеялось.

Сафроныч пересеменивал, почтительно стоя в своем длиннополом коричневом сюртуке, пострадавшем спереди от путешествия по заборам, и рассказывал свое дело, простодушно покачивая головою и вяло помахивая руками, а Гуго стоял, сложивши на груди руки по-наполеоновски, — и или хранил спокойное молчание, или давал только односложные, твердые и решительные ответы.

Нехитрое дело просто выяснилось сразу: о воротах и проезде через двор в контракте действительно ничего сказано не было — и по тону речей расспрашивавшего об этом судьи ясно было, что он сожалеет Сафроныча, но не видит никаких оснований защитить его и помочь ему. В этой части дело Сафроныча было проиграно; но неожиданно для всех луна оборотилась к нам тем боком, которого никто не видал. Судья предъявил документы, которыми удостоверялись убытки Сафроныча от самочинства Пекторалиса. Они не были особенно преувеличены: их было высчитано по прекращении средств его производства по пятнадцати рублей в день.

Расчет этот был точен, ясен и несомненен. Сафроныч мог иметь действительный убыток в этом размере, если бы производство его шло как следует, но как оно на самом деле никогда не шло по его беспечности и невнимательности.

Но в виду суда было одно: ежедневный убыток в том размере, в каком он представлен возможным и доказан.

— Что вы на это скажете, господин Пекторалис? — вопросил судья.

Пекторалис пожал плечами, улыбнулся и отвечал, что это не его дело.

— Но вы причиняете ему убытки.

— Не мое дело, — отвечал Пекторалис.