, в ласкательной форме Фриде, в уничижительной - Фридька. Имя не трудное, а довольно потешное. Меня засмеют и со двора с немцем сгонят. Или, еще вернее, мне не поверят, потому что этому и нельзя поверить, чтоб я, калужанин, истинно русский человек, борец за право русской народности в здешнем крае, сам себе первенца немца родил! Ад и смерть.

Прыгал я, прыгал - разные глупости выдумывал, хотел дело поднимать, донос писать, перекрещивать, да на кого доносить станешь? На свою семью, на любимую жену, на добрую и всеми уважаемую тещу Венигрету, которую я и люблю и уважаю!.. Черт знает, что за положение!

Так ничего иного и не мог придумать, как признать «совершившийся факт», а в нем участие «перста», и затем начал врать моим старикам, что случилось несчастие: Никитки, пишу, нет, а вышел фос-куш .

Ничего другого в этом положении не выдумал.

Глава тринадцатая

Живем наново и опять так же невозмутимо хорошо, как жили. Мой немчик растет, и я его, разумеется, люблю. Мое ведь дитя! Мое рожденье! Лина - превосходная мать, а баронесса Венигрета - превосходная бабушка. Фридька молодец и красавец. Барон Андрей Васильевич носит ему конфекты и со слезами слушает, когда Лина ему рассказывает, как я люблю дитя. Оботрет шелковым платочком свои слезливые голубые глазки, приложит ко лбу мальчика свой белый палец и шепчет:

- Перст божий! перст! Мы все сами по себе не значим ничего. - И прочитает в немецком переводе из Гафиза:

Тщетно, художник, ты мнишь,

Что творений своих - ты создатель .

Меня повысили в должности и дали мне новый чин. Это поправило наши достатки. Прошло три года. Детей более не было. Лина прихварывала. Андрей Васильевич дал мне командировку в Англию для приема портовых заказов. Лине советовали полечиться в Дубельне у Нордштрема, в его гидропатической лечебнице . Я их завез туда и устроил в Майоренгофе, на самом берегу моря. Слагалось прекрасно: я пробуду месяца два за границей, а они у Нордштрема. Чудесный старик-немец и терпеть не мог остзейских немцев, все их ругал по-русски «прохвостами». Больных заставлял ходить по берегу то босиком, то совсем нагишом. В аптечное лечение не верил нисколько и над всеми докторами смеялся. Исключение делал только для одного московского Захарьина .

- Этот, - говорил, - один чисто действует: он понял дело и напал на свою роль.

А похвала эта, впрочем, в простом изъяснении сводилась к тому, что он почитал знаменитого московского врача «объюродевшим», но уверял, что «в Москве такие люди необходимы» и что она потому и крепка, что держится «credo quia absurdum».

Любопытный был человек! Жил холостяком, брак считал недостойным и запоздалым учреждением, остающимся пока еще только потому, что люди не могут найти, чем бы его заменить; ходил часто без шапки, с толстой дубиной в руке, ел мало, вина не пил и не курил и был очень умен.

Моя теща пользовалась его расположением «как умная немка». Жена моя должна была у него лечиться. После она хотела съездить к Tante Августе в Поланген , где море гораздо солонее.

Я сказал:

- Прекрасно.

- И Фриде с собою возьмем, надо его показать танте и Авроре: она ведь его еще не видала.

- Пожалуйста, возьмите; его только и остается показывать танте Августе да Авроре.

Лина укоризненно покачала головою.

- Какой ты, - говорит, - злой!

- Да, я злой, а вы с своей мамой очень добрые: вы так устроили, что мне своим родным сына показывать стыдно.

- Почему же стыдно?

- Немец!.. лютеранин!

- Ну так что же такое?

- Ничего больше.

- Будто не все равно? Все христиане.

- То-то и есть, верно не все равно. И я так думаю: не все ли равно, а вот по-вашему, видно, не все равно: вы взяли да и переправили его из Никитки на Готфрида.

А жене уж нечего сказать, так она отвечает:

- Ты придираешься. Лишнюю комнату, которая у нас наверху, мы отдадим дяде барону (то есть Андрею Васильевичу).

- Чудесно.

- Ведь мы ему много обязаны.

- Конечно.

- Он очень любит Нордштрема.

- И Нордштрем его любит.

- Правда?

- Да.

- Он тебе говорил это?

- Как же. Он мне говорил, что барон - гороховый шут.

Лина обиделась.

- Я, - говорит, - думаю, что ты шутишь.

- Нет, не шучу; но, впрочем, Нордштрем хотел свести барона с каким-то пастором, который одну ночь говорит во сне по-еврейски, а другую - по-гречески.

Лина заметила мне, что я дерзок и неблагодарен.

В ней была какая-то нервность. Так мы расстались и почти три месяца не видались. В разлуке, в моем настроении, разумеется, произошла перемена: огорчения потеряли свою остроту, а хорошие, радостные минуты жизни всплывали и манили к жене. Я ведь ее любил и теперь люблю.

Андрей Васильевич встретил меня в Риге на самом вокзале, повел завтракать в парк и в первую стать рассказал свою радость. Пастор, с которым познакомил его Нордштрем и который «во сне говорил одну ночь по-еврейски, а другую - по-гречески», принес ему «обновление смысла».

- Что же такое он открыл?

- А, друг мой, - это благословенная, это великая вещь! Я теперь могу молиться так, как до этой поры никогда не молился. Сомненья больше нет!

- Это большая радость.

- Да, это радость. Впрочем, я всегда думал и подозревал, что здесь нечто должно быть не так, что здесь что-то должно быть иначе. Я говорю о «Молитве господней».

- Я ничего не понимаю.

- Но ведь вы ее знаете?

- «Отче наш»-то? - Ну, конечно, знаю.

- И помните прошение: «Хлеб наш насущныйдай нам сегодня»?

- Да, это так.

- А вот то-то и есть, что это не так.

- Позвольте…

- Да не так, не так! Я и прежде задумывался: как это странно!.. «Не о хлебе человек жив», и «не беспокойтеся, что будете есть или пить», а тут вдруг прошение о хлебе… Но теперь он мне открыл глаза.

- А мне хочется сперва в Дубельн, к жене… боюсь, как бы не пропустить поезда.

- Нет, не пропустим. Вы понимаете по-гречески слово: « epinsiox»?

- Не понимаю.

- Это значит: «надсущный», а не насущный, - хлеб не вещественный, а духовный… Все ясно!

Я перебил.

- Позвольте, - говорю, - вы мне это что-то еретическое внушаете. Мне это нельзя.

- Почему?

- Я человек истинно русский и православный - мне нужен «хлеб насущный», а не надсущный!

- Ах, да! А я теперь в восторге читаю эту молитву и вас все-таки с пастором познакомлю. Это я непременно и хотел, чтобы он, а не другой пастор, крестил маленького Волю, и он это сделал…

- Какого Волю?

- А второй сын ваш, Освальд!

- Ничего не понимаю!.. Какой сын?.. У меня один сын, Готфрид!

- Это первый, а второй-то, второй, который месяц назад родился!

- Что?.. Месяц назад?.. Что же он, тоже « epinsiox», что ли, необыкновенный, надсущный?Откуда он взялся?

- Его мать - Лина.

- Но она не была беременна.

- А, этого я не знаю.

Я вне себя, бросаю Андрея Васильевича и лечу к себе на дачу, и первое, что встречаю, - теща, «всеми уважаемая баронесса». Не могу здороваться и прямо спрашиваю:

- Что случилось?

- Ничего особенного.

- У Лины родился ребенок?

- Да.

- Как же это так?.. Отчего же…

- Что за вопрос!

- Нет, позвольте!.. Как же три месяца тому назад, когда я уезжал… я ничего не знал? В три месяца это не могло сделаться!

- Конечно… Это надо девять месяцев. Зачем же ты это не знал!

- Почему же я мог знать, когда мне ничего не говорили?

- Ты сам мог знать по числам.

- Черт вы, - говорю, - черт, а не женщина! Черт! черт!

Это вдруг такой оборот-то после того, как я к баронессе чувствовал одно уважение и почтительно к ней относился!

Ну, дальше что же рассказывать! Разумеется, хоть лопни с досады - ничего не поделаешь! Опять все кончилось, как и в первом случае. Только я уже не истеричничал, не плакал над своим вторым немцем, а окончил объяснение в мажорном тоне.

Я сказал баронессе, что терпение мое лопнуло и что я в моих отношениях к семье переменяюсь.

- Как? Зачем переменяться?

- А так, - говорю, - что совсем переменюсь, - вы ведь еще не знаете, какой у меня неизвестный характер.

- А какой неизвестный характер?

- Я вам говорю - «неизвестный». Я и сам не знаю, что я могу сделать, если выйду из терпения. Вы это имейте в виду, если еще раз захотите мне сделать сюрприз по числам.

- Какая глупость!

- Ну вот, смотрите!

У меня явился какой-то дьявольский порыв - схватить потихоньку у них этого Освальда и швырнуть его в море. Слава богу, что это прошло. Я ходил-ходил, - и по горе и по берегу, а при восходе луны сел на песчаной дюне и все еще ничего не мог придумать: как же мне теперь быть, что написать в Москву и в Калугу и как дальше держать себя в своем собственном, некогда мне столь милом семействе, которое теперь как будто взбесилось и стало самым упрямым и самым строптивым.

Вдруг, на счастье мое, - вижу, по бережку моря идет мой благодетель, Андрей Васильевич, один, с своей верной собачкой и с книгой, с библией. Кортик мотается, а сам, как петушок, распевает безмятежным старческим выкриком:

Я устал - иду к покою;

Отче! очи мне закрой,

И с любовью надо мною

Будь хранитель верный мой!

И каким молодцом идет на своих тоненьких ножках и все выше и выше задувает высоким фальцетом:

И сегодня, без сомненья,

Я виновен пред тобой;

Дай мне всех грехов прощенье,

Телу - сон, душе - покой!

Мне стало завидно его бодрости и спокойствию, да и к жизни, к общенью с людьми опять меня поманило, и на ум пришла шутка.

«Нет, постой ты, - думаю, - старый певун: пока ты дойдешь до своей постели, чтобы вкушать сон и покой, которого просишь, - я тебя порастравлю за то, в чем, кажется, и ты «виновен без сомненья».

Глава четырнадцатая

Я покинул холм, где сидел, и без труда догнал Андрея Васильевича.

Адмирал, увидя меня, очень обрадовался и сердечно меня обнял.

- Здравствуйте, - говорит, - мой друг, здравствуйте! Какая после чудесного дня становится чудесная ночь! Я в упоенье, - гуляю и молюсь, все повторяю «Отче наш» в новом разночтенье, - благодарю за «хлеб надсущный», и моему сердцу легко. «Сердце полно - будем богу благодарны». А вы как себя чувствуете?.. Вы тоже гуляли?

- Да, гулял.

- Прекрасный вечер. Теперь домой?

- Домой.

- Вот и чудесно, и пойдем вместе. Я не скучаю и один, но с сердечным, с сочувственным и благородно мыслящим человеком вдвоем еще веселей… А вы, верно, узнали все, как это случилось, и тоже спокойны?

- Нет, - отвечаю, - я ничего не узнал, да и не хочу узнавать!

- Да, это перст божий.

- Ну, позвольте… уж вы хоть перст-то оставьте.

- Отчего же? Когда нельзя понять, - надо признать перст.

- А я скорее согласен видеть в этом чей-то шиш, а не перст.

Он остановился, как будто долго не мог понять, а потом помотал перед собою пальцем и произнес:

- Ни-ни-ни! Это перст!.. И вы никогда больше не говорите «шиш», потому что «шиш» это русский нигилизм.

- Ну уж, нигилизм или не нигилизм, а я тут перста не вижу. Перст не указывает, как обманывать человека, а здесь обман, и потому я принимаю это за шиш, показанный всему моему дальнейшему семейному благополучию. Семейное счастье мое расстроено…

- Почему?

«Ах ты, - думаю, - тупица этакий! Еще извольте ему разъяснять «почему»!»

- Я не могу больше верить самым близким людям.

- То-то: почему?

«Фу, черт тебя возьми! - думаю. - Ишь в чем у них, между прочим, сила кроется. Чего они не хотят понять, того и не понимают. Так и моя жена, и всеми уважаемая теща, и этот благочестивый певунок. А я же вас разочарую по-русски, откровенно».

И говорю:

- Я, ваше превосходительство, вам скажу только одно: я вам скажу, до каких острых объяснений у нас дошло с баронессою, которую, как вы знаете, я любил и уважал, как родную мать.

- Знаю, знаю! И она этого стоит.

- Да, а теперь я ей пригрозил.

- Чем?.. Как можно пригрожать!

- Так… сказал, что я больше ничего не потерплю и что у меня есть ужасные черты в характере, которых я сам боюсь.

- Вы это пошутили?

- Нет - совершенно серьезно.

- А что вы, например, можете сделать?

- Не знаю…

- Как же не знаете?

- В том-то для меня и есть самый большой ужас, что я сам не знаю. Я терплю много и долго, держу себя… как воспитанный человек, как европеец; а потом, если меня станут очень сильно скребсти, - я и освирепею, как бык.

- Как бык!.. Гм!.. Это скверно.

- И я вперед вам говорю, что это может кончиться скверно.

- Например как?

- А например так, что я сегодня было вздумал швырнуть за ноги это дитя.

- Ой, какая гадость!

- Да, это гадость, но ведь и со мною делают нехорошее. Пословица говорит: «против жару и котел треснет».

- Ага! Хорошая пословица. Я очень люблю русские пословицы. Но это не годится. Дитя ничем не виновато.

- Ну, я донос на собственную семью напишу и пошлю.

- Офицер!.. Донос!

- Да, сам на себя.

- Этого никто не делает.

- Нет, делают; в бракоразводных делах даже очень часто делают.

- Нет, уж вы этого не делайте.

- Ну, так вот вы меня, ваше превосходительство, научите, что же мне делать-то, чего держаться и как из себя не выйти?

- Держитесь русской пословицы.

- Которой прикажете?

- «Когда ты хочешь рассердиться, подумай, что ты говоришь с генерал-губернатором».

- Такой пословицы нет.

- Есть.

- Да уж позвольте мне, как русскому, лучше знать, что такой пословицы нет.

- Я ее от князя Суворова в Риге слышал.

- Про рижского князя Суворова про самого-то стоит пословицу сложить.

- Это правда, правда. Он фантазер, но добряк. Многое, что было невозможно, он сделал возможным. Его, бывало, попросят - он скажет: «это возможно». Очень жаль, что его больше нет, - и вам было бы хорошо.

- Мне все равно, меня мучит только, как своим родным написать, что у меня всё немцы родятся.

- Да!.. в самом деле: как бы им это написать?

- Я им чистосердечно во всем признаюсь, что я их по вашей милости обманывал и что у меня сына Никиты нет, а есть даже два сына, и оба немца. Пусть и отец и дядя это узнают, и они меня пожалеют и отпишут свое наследство, находящееся в России, детям моей сестры, русским и православным, а не моим детям-немцам, Роберту и Бертраму.

- Фуй!

- Отчего фуй? Я больше лгать не хочу. Приду домой и напишу: мне будет легче.

- Чем же легче?

- Тем, что я не буду больше моих честных стариков обманывать.

Адмирал задумался и прошептал:

- Это тоже правда.

- Конечно, правда.

- А вы первый раз им… о первом ребенке как написали?

- Я тогда солгал.

- А-а! Как жаль!

- Да, я нагло и гнусно солгал.

- Что же именно?

- Свалил все дело на fausse couche.

- Недурно! Очень хорошо! Теперь свалите на фос-кушку!

- Нет, ваше превосходительство, я попробую при думать что-нибудь другое.

- Зачем? Лучше этого не придумаете.

Расстались. Я вернулся домой и в самом деле сел писать чистосердечное признание… Как-то не пишется… Противно это излагать, какая я тряпка, что у меня всё рождаются немцы, и я не могу этого прекратить.

Черт возьми нашу телегу и все четыре колеса! При случае написал про фос-кушку.

Опять живем. Получил крест, и денег дали.

К жизни охладел, и к тем вопросам, которые приходят из России, охладел. Семья-немцы растут, живу хорошо и очень тихо. Ну их совсем все вопросы! Это надо иметь к ним охоту и здоровые нервы, чтобы ими заниматься. И то не здесь и не в колыванской семье. Никитки от меня больше не ждут и не требуют. Все замерло там и приутихло, и во мне, казалось бы, конец. Но только, как пуганая ворона сучка боится, так и я: из дому отлучаться боюсь. Думаю: кажется, безопасно, кажется, ничего нет, а между тем бог их знает, какая у них… природа какая-то «надсущная»:неравно вернешься, а у них уже и поет в пеленках новый немец.

Этого я не хотел больше ни за что и, признаюсь вам в своей низости, более для этого и с отцом Федором Знаменским познакомился, когда его назначили благочинным. Пошел к нему исповедоваться и говорю:

- Вот что в моем семействе два раза было. Я сам вам об этом объявляю. Вы теперь благочинный, должны за этим смотреть, чтобы закон не обходили. Я часто бываю в отлучках, а вы смотрите… А то я сам после на вас донесу.

Он испугался и денег за исповедь не взял и вместо отпуска сказал мне «мое почтенье», а доноса не подал.

Трус неописанный. Но зато и без его помощи нечего стало бояться. Одно горе прошло - стала надвигаться другая туча. Моему семейному счастию угрожало неожиданное бедствие с другой стороны: всегда пользовавшаяся превосходным здоровьем Лина начала хворать. Изменяется в лице, цвет делается сероватый, зловещий.

Я себя не помню от отчаяния. Кляну себя за то, что когда-нибудь что-нибудь ей сказал, плачу как безумный.

Она меня ободряет и утешает.

- Успокойся, - говорит, - я буду жить.

Мать, баронесса, являет безмерную силу любви и самообладания.

Здешние врачи нашли у нее что-то непонятное. Лина и баронесса отправились в Ригу. Там им сказали, что нужна скорая операция. Рассуждаем: в Петербург или в Берлин? Разумеется, в Берлин: лучше и дешевле. Я не спорю; где больная хочет, пусть там и будет. Детей, чтобы они не оставались одни при моих отлучках по службе, решили завезти по дороге к такте Августе и к кузине Авроре. Так я по необходимой служебной надобности ушел в море тотчас с началом навигации, а они должны были выехать через неделю, когда Лина будет себя немножко крепче чувствовать. Я жду от них в условленных местах известий об отъезде; но сначала писем нет, а потом извещают, что «еще не выехали», после - что «на Лину прекрасно действует покой и воздух», еще позже - что, «к удивлению, можно сказать, что врачи в Риге, кажется, ошибались и что операции вовсе, может быть, не нужно», и, наконец, - что «Лина поправляется, и они переезжают из города на дачу в Екатериненталь».

Это последнее известие шло долго, и я получил его только две недели тому назад, вместе с другим известием, что дядя из Москвы пишет, что отец мой умер и завещал именьице мне и «моим детям».

Я и обрадовался благоприятной ошибке врачей и очень поскорбел и поплакал об отце, которого давно не видал, а теперь совсем его лишился. И вот вчерашний день, расстроенный всем этим, возвращаюсь домой, влетаю в комнаты, стремлюсь обнять жену - и вижу у нее на руках грудное дитя!

Боже мой! Я ударил себя ладонью в лоб и спросил только:

- Как его имя?

- Гуня.

- Что это значит?

- Гунтер!

- Значит, я и в третий раз обманут!

Выходит баронесса и тихо говорит:

- Никакого обмана нет - это ошибкой подкралось.

Остальное вы сами знаете. Слово «подкралось» так вдруг лишило меня рассудка, что я наделал все, что вы знаете. Я их прогнал, как грубиян. И вот теперь, когда я все это сделал - открыл в себе татарина и разбил навсегда свое семейство, я презираю и себя, и всю эту свою борьбу, и всю возню из-за Никитки: теперь я хочу одного - умереть! Отец Федор думает, что у меня это прошло, но он ошибается: я не стану жить.

- Вы хотите довольно дешево отделаться, - произнес по-немецки молодой и сильный женский голос, впадающий в контральто.

Мы оба оглянулись и увидели на дорожке, у самой дверцы, стройную молодую девушку, изо всего лица которой, отененного широкими полями соломенной шляпы, был виден один нежный, но сильный подбородок.

Я узнал, что это была Аврора, и почувствовал в душе большую радость. Я здесь становился совершенно излишним, и притом этот разбитый человек теперь будет управлен хорошим кормчим.

Кузина Аврора, конечно, за этим предстала, и, посмотрев на нее, можно было сказать, что она знает, что надо сделать, и что надо, то и будет сделано.

- Умереть легко; надо не умереть и оставить семью без опоры… а возвратить себе расположение жены и уважение людей- вот что должно быть достигнуто! - услыхал я через открытое окно своей комнаты и тотчас же поспешил взять шляпу и уйти из дома, чтобы не быть нескромным свидетелем щекотливого и важного семейного разговора. Но живое любопытство и особенное внимание, какое возбуждала к себе эта, так театрально, как будто по пьесе для развязки назначенная, эфирная Аврора, - побуждали меня узнать: что тут случится, что эта оригинальная и смелая девушка выдумает и что устроит. Как она поможет этому бедняку достичь исполнения очень трудной, но в самом деле необходимой и единственно достойной в его положении задачи: «не оставить семью без своей опоры и возвратить себе расположение жены и уважение людей».

Это совсем не песенка из московского песенника на голос: «Когда сын у нас родится - мы Никитой назовем», а это трудная, серьезно задуманная фуга, развить которую есть серьезная цель для всего предстоящего, но зато сколько надо иметь смысла и терпения, чтобы всю эту фугу вывесть одною рукою!

Фуга, как стройный ряд повторяемостей, берется сначала одним голосом без всякого аккомпанемента, и ее основная тема называется «вождем» (Fьhrer), а когда он окончит - другие повторяют то же в ладе доминанты главного тона (Antwort).

Иначе это не идет.

Глава пятнадцатая

В семье, потрясенной описанными событиями, все стало тихо: весь беспорядок прекратился, и как будто ничего особенного и не случилось. Было опять утро, и был вечер в день второй. Я, кажется, больше всех был обеспокоен и боялся взглянуть в сад, а по двору проходил не иначе как после обозрения, что путь свободен. На третий день был праздник «Johannes», соответствующий нашему Купале. Все уезжали in’s Grьne на мызу. Там пили, ели, пели и танцевали, а девушки плели венки и украшались ими. И я был там. Много ходил, устал и за небольшую плату, внесенную какому-то рабочему при мызе, поместился отдохнуть на сеносушке. Это была деревянная постройка, сделанная таким образом: внизу сруб небольшой, на нем балки, превосходящие величиною этот сруб, и на них второй, верхний сруб, обширнее нижнего. В этом верхнем срубе - кладовая и сушильня. Выше ее, под самою крышею, оригинальный карниз, состоящий из целого ряда совершенно однообразных и правильно размещенных скворечниц. Здесь свежо, сухо, нет никаких досадительных насекомых, а только скворцы то тихо копошатся в своих скворечнях, то торопливо рокочут, ведя друг с другом торопливые и жаркие беседы на трех огромнейших липах.

Вся площадка, где построена эта сушильня, обнесена высоким частоколом, образовавшим дворик, на котором стояли под навесом два плуга, тележка и омет соломы. Под липами был круглый стол, утвержденный на столбе, две скамейки и самодельный тяжелый стул из карельской березы. В нижнем этаже сушильни было жилое помещение для того работника, который дал мне отрадный приют на сене.

Я спал довольно долго и крепко и проснулся как будто от оживленного говора, который слышался снизу.

Это и в самом деле было так.

При пробуждении своем я услыхал три раза и твердо повторенное:

- Nain! nain! nain!

Это произносил молодой, сильный голос и произносил именно «nain», a не «nein», и притом с усиленною твердостью и с энергией. Голос мне показался знакомым.

Другой, более густой, но тихий голос отвечал:

- Но ведь это же очень несправедливо и странно, Аврора. Ты должна же признать, что если неправ и даже много виноват я в своей непростительной несдержанности и грубости, для которой я и не ищу оправданий, то ведь неправы и они.

Это был голос моряка Сипачева.

В ответ на его слова опять послышалось то же самое упорное:

- Nain, nain!

- Какое возмутительное упорство!

- Nain, это не упорство. Упорство в тебе.

- Ну, в таком случае это - дикость.

- О да, да! Непременно! Но тебе, может быть, не удобно говорить о дикости! Ведь ты сегодня именинник, мы сегодня пируем здесь твой день, и я тебя увела сюда не для того, чтобы говорить о прошлом, а для того, чтобы сказать тебе наедине радость, что открывается в настоящем и будущем.

- Ты всегда живешь в будущем.

- Nain! Я живу только в настоящем, но для будущего.

- Слушаю.

- Onkel барон сейчас мне шепнул, что он получил от Литке ответную депешу: тебя назначают на корабль, который вышел в кругосветное плавание. Он теперь уже в Плимуте, и ты должен его догнать; тебе после завтра надо выехать.

- Гм!.. Прекрасно. Это барон Андрей Васильевич все исполнил по вашей команде, милая Аврора?

- Аврора никем не командует.

- Я готов… готов, и я даже рад, что ты это исхлопотала, Аврора.

- Еще бы не радоваться! Это единственный способ дать всему успокоиться. Ты после возвратишься домой с успокоенным сердцем.

- Да, но только это ведь я возвращусь не ближе как через два года, Аврора.

- Да, это будет всегочерез два года; но если сильно над собою наблюдать и хорошо себя школить, то и этого времени довольно, чтобы переделать в себе, что не годится.

- Это все один я должен в себе все переделывать?

- Конечно, ты; но вовсе не все, а только то, что мешает твоему семейному благополучию.

- А два года из жизни вон?

- Почему «вон»? Что употреблено на исправление себя, то не потеряно. Дело не в долгойжизни, а в достойнойжизни.

- А другие в это время ничего не будут в себе ни исправлять, ни переделывать?

- Им нечего переделывать. Разве постараться сделать себя хуже.

Аврора захохотала и шутливо добавила:

- Может быть, ты думаешь, что это и стоило бы для тебя сделать?

- Я думаю, не это, а я думаю, что я вспыльчивый и дурно воспитанный человек, но что и те, кто привел меня в состояние безумного гнева, тоже не правы.