- Бог с тобой, - говорю, - еще лучше и в Иерусалим не ходи, а только водки не пей.

- Нет, - плачет, - я, ваше благородие, и водки не буду пить и пойду к батюшке…

- Ну, как знаешь.

Пришла смена, и мы возвратились, и я отрапортовал, что все было благополучно, и солдаты все молчали; но случилось так однако, что секрет наш вышел наружу.

Глава одиннадцатая

На третий день праздника призывает меня к себе командир, запирается в кабинет и говорит:

- Как это вы, сменившись последний раз с караула, рапортовали, что у вас все было благополучно, когда у вас было ужасное происшествие!

Я отвечаю:

- Точно так, господин полковник, происшествие было нехорошее, но бог нас вразумил, и все кончилось благополучно.

- Нижний чин оскорбил офицера и остается без наказания… и вы это считаете благополучным? Да у вас что же - нет, что ли, ни субординации, ни благородной гордости?

- Господин полковник, - говорю, - казак был человек непьющий и обезумел, потому что его опоили.

- Пьянство - не оправдание!

- Я, - говорю, - не считаю за оправдание, - пьянство - пагуба, но я духу в себе не нашел доносить, чтобы за меня безрассудного человека наказывали. Виноват, господин полковник, я простил.

- Вы не имели права прощать!

- Очень знаю, господин полковник, не мог выдержать.

- Вы после этого не можете более оставаться на службе.

- Я готов выйти.

- Да; подавайте в отставку.

- Слушаю-с

- Мне вас жалко, - но поступок ваш есть непозволительный. Пеняйте на себя и на того, кто вам внушил такие правила.

Мне стало от этих слов грустно, и я попросил извинения и сказал, что я пенять ни на кого не буду, а особенно на того, кто мне внушил такие правила, потому что я взял себе эти правила из христианского учения.

Полковнику это ужасно не понравилось.

- Что, - говорит, - вы мне с христианством! - ведь я не богатый купец и не барыня. Я ни на колокола не могу жертвовать, ни ковров вышивать не умею, а я с вас службу требую. Военный человек должен почерпать христианские правила из своей присяги, а если вы чего-нибудь не умели согласовать, так вы могли на все получить совет от священника. И вам должно быть очень стыдно, что казак, который вас прибил, лучше знал, что надо делать: он явился и открыл свою совесть священнику! Его это одно и спасло, а не ваше прощение. Дмитрий Ерофеич простил его не для вас, а для священника, а солдаты все, которые были с вами в карауле, будут раскассированы. Вот чем ваше христианство для них кончилось. А вы сами пожалуйте к Сакену; он сам с вами поговорит - ему и рассказывайте про христианство: он церковное писание все равно как военный устав знает. А все, извините, о вас того мнения, что вы, извините, получив пощечину, изволили прощать единственно с тем, чтобы это бесчестие вам не помешало на службе остаться… Нельзя! Ваши товарищи с вами служить не желают.

Это мне, по тогдашней моей молодости, показалось жестоко и обидно.

- Слушаю-с, - говорю, - господин полковник, я пойду к графу Сакену и доложу все, как дело было, и объясню, чему я подчинился - все доложу по совести. Может быть, он иначе взглянет.

Командир рукой махнул.

- Говорите что хотите, но знайте, что вам ничто не поможет. Сакен церковные уставы знает - это правда, но, однако, он все-таки пока еще исполняет военные. Он еще в архиереи не постригся.

Тогда между военными ходили разные нелепые слухи о Сакене: одни говорили, будто он имеет видения и знает от ангела - когда надо начинать бой; другие рассказывали вещи еще более чудные, а полковой казначей, имевший большой круг знакомства с купцами, уверял, будто Филарет московский говорил графу Протасову: «Если я умру, то боже вас сохрани, не делайте обер-прокурором Муравьева, а митрополитом московским - киевского ректора (Иннокентия Борисова) . Они только хороши кажутся, а хорошо не сделают; а вы ставьте на свое место Сакена, а на мое - самого смирного монаха. Иначе я вам в темном блеске являться стану».

Глава двенадцатая

Я тогда ни за что не хотел, чтобы Сакен допускал, будто я простил и скрыл полученную мною пощечину из-за того, чтобы мне можно было на службе оставаться. Ужасная глупость! Не все ли это равно? Теперь это кажется смешно, а в тогдашнем диком состоянии я в самом деле полагал немножко свою честь в таких пустяках, как постороннее мнение… Ночей не спал: одну ночь в карауле не спал, а потом три ночи не спал от волнения… Обидно было, что товарищи обо мне нехорошо думают и что Сакен обо мне нехорошо думает! Надо, видите, так, чтобы все о нас хорошо думали!..

Опять из-за этого всю ночь не спал и на другой день встал рано и являюсь утром в сакенскую приемную. Там был только еще один аудитор , а потом и другие стали собираться. Жужжат между собою потихонечку, а у меня знакомых нет - я молчу и чувствую, что сон меня клонит, - совсем некстати. А глаза так и слипаются. И долго я тут со всеми вместе ожидал Сакена, потому что он в этот день, как нарочно, не выходил: все у себя в спальне перед чудотворной иконой молился. Он ведь был страшно богомолен: непременно каждый день читал утренние и вечерние молитвы и три акафиста, а то иногда зайдется до бесконечности. Случалось, до того уставал на коленях стоять, что даже падал и на ковре ничком лежал, а все молился. Мешать ему или как-нибудь перебить молитву считалось - боже сохрани! На это, кажется, даже при штурме никто бы не отважился, потому что помешать ему - все равно что дитя разбудить, когда оно не выспалось. Начнет кукситься и капризничать, и тогда его ничем не успокоишь. Адъютанты у него это знали, - иные и сами тоже были богомолы - другие притворялись. Он не разбирал и всех таких любил и поощрял.

Как только, бывало, он покажется, штабные сейчас различали, если он намолился, и тогда в хорошем расположении, и все бумаги несли, потому что, намолившись, он добр и тогда все подпишет.

На мою долю как раз такое счастие и досталось: как Сакен вышел ко всем в приемную, так один опытный говорит мне:

- Вы хорошо попали; нынче его обо всем можно просить; он теперь намолившись.

Я полюбопытствовал:

- Почему это заметно?

Опытный отвечает:

- Разве не видите - у него колени белеются, и над бровями светлые пятнышки… как будто свет сияет… Значит, будет ласковый.

Я сияния над бровями не отличил, а панталоны у него на коленях действительно были побелевши.

Со всеми он переговорил и всех отпустил, а меня оставил на самый послед и велел за собою в кабинет идти.

«Ну, - думаю, - тут будет развязка». И сон прошел.

Глава тринадцатая

В кабинете у него большая икона в дорогой ризе, на особом возвышении, и трисоставная лампада в три огня горит.

Сакен прежде всего подошел к иконе, перекрестился и поклонился в землю, а потом обернулся ко мне и говорит:

- Ваш полковой командир за вас заступается. Он вас даже хвалит - говорит, что вы были хороший офицер, но я не могу, чтобы вас оставить на службе!

Я отвечаю, что я об этом и не прошу.

- Не просите! Почему же не просите?

- Я знаю, что это нельзя, и не прошу о невозможном.

- Вы горды!

- Никак нет.

- Почему же вы так говорите - «о невозможном?» Французский дух! гордость! У бога все возможно! Гордость!

- Во мне нет гордости.

- Вздор!.. Я вижу. Все французская болезнь!.. своеволие!.. Хотите все по-своему сделать!.. Но вас я действительно оставить не могу. Надо мною тоже выше начальство есть… Эта ваша вольнодумная выходка может дойти до государя… Что это вам пришла за фантазия!..

- Казак, - говорю, - по дурному примеру напился пьян до безумия и ударил меня без всякого сознания.

- А вы ему это простили?

- Да, я не мог не простить!..

- На каком же основании?

- Так, по влиянию сердца.

- Гм!.. сердце!.. На службе прежде всего долг службы, а не сердце… Вы по крайней мере раскаиваетесь?

- Я не мог иначе.

- Значит, даже и не каетесь?

- Нет.

- И не жалеете?

- О нем я жалею, а о себе нет.

- И еще бы во второй раз, пожалуй, простили?

- Во второй раз, я думаю, даже легче будет.

- Вон как!.. вон как у нас!.. солдат его по одной щеке ударил, а он еще другую готов подставить.

Я подумал: «Цыц! не смей этим шутить!» - и молча посмотрел на него с таковым выражением.

Он как бы смутился, но опять по-генеральски напетушился и задает:

- А где же у вас гордость?

- Я сейчас имел честь вам доложить, что у меня нет гордости.

- Вы дворянин?

- Я из дворян.

- И что же, этой… noblesse oblige …дворянской гордости у вас тоже нет?

- Тоже нет.

- Дворянин без всякой гордости?

Я молчал, а сам думал:

«Ну да, ну да: дворянин, и без всякой гордости, - ну что же ты со мной поделаешь?»

А он не отстает - говорит:

- Что же вы молчите? Я вас спрашиваю об этой - о благородной гордости?

Я опять промолчал, но он еще повторяет:

- Я вас спрашиваю о благородной гордости, которая возвышает человека. Сирах велел «пещись об имени своем» …

Тогда я, чувствуя себя уже как бы отставным и потому человеком свободным, ответил, что я ни про какую благородную гордость ничего в евангелии не встречал, а читал про одну только гордость сатаны, которая противна богу.

Сакен вдруг отступил и говорит:

- Перекреститесь!.. Слышите: я вам приказываю, сейчас перекреститесь!

Я перекрестился.

- Еще раз!

Я опять перекрестился.

- И еще… до трех раз!

Я и в третий раз перекрестился.

Тогда он подошел ко мне и сам меня перекрестил и прошептал:

- Не надо про сатану! Вы ведь православный?

- Православный.

- За вас восприемники у купели отреклись от сатаны… и от гордыни и от всех дел его и на него плюнули. Он бунтовщик и отец лжи. Плюньте сейчас.

Я плюнул.

- И еще!

Я еще плюнул.

- Хорошенько!.. До трех раз на него плюньте!

Я плюнул, и Сакен сам плюнул и ногою растер. Всего сатану мы оплевали.

- Вот так!.. А теперь… скажите, того… Что же вы будете с собой делать в отставке?

- Не знаю еще.

- У вас есть состояние?

- Нет.

- Нехорошо! Родственники со связями есть?

- Тоже нет.

- Скверно! На кого же вы надеетесь?

- Не на князей и не на сынов человеческих: воробей не пропадает у бога, и я не пропаду.

- Ого-го, как вы, однако, начитаны!.. Хотите в монахи?

- Никак нет - не хочу.

- Отчего? Я могу написать Иннокентию.

- Я не чувствую призвания в монахи.

- Чего же вы хотите?

- Я хочу только того, чтобы вы не думали, что я умолчал о полученном мною ударе из-за того, чтобы остаться на службе: я это сделал просто…

- Спасти свою душу! Понимаю вас, понимаю! я вам потому и говорю: идите в монахи.

- Нет, я в монахи не могу, и спасать свою душу не думал, а просто я пожалел другого человека, чтобы его не били насмерть палками.

- Наказание бывает человеку в пользу. «Любяй наказует» . Вы не дочитали… А впрочем, мне вас все-таки жалко. Вы пострадали!.. Хотите в комиссариатскую комиссию ?

- Нет, благодарю покорно.

- Это отчего?

- Я не знаю, право, как вам об этом правдивее доложить… я туда неспособен.

- Ну, в провианты?

- Тоже не гожусь.

- Ну, в цейхвартеры ! - там, случается, бывают люди и честные.

Так он меня этим своим разговором отяготил, что я просто будто замагнитизировался и спать хочу до самой невозможности.

А Сакен стоит передо мною - и мерно, в такт головою покачивает и, загиная одною рукою пальцы другой руки, вычисляет:

- В писании начитан; благородной гордости не имеет; по лицу бит; в комиссариат не хочет; в провиантские не хочет и в монахи не хочет! Но я, кажется, понял вас, почему вы не хотите в монахи: вы влюблены?

А мне только спать хочется.

- Никак нет, - говорю, - я ни в кого не влюблен.

- Жениться не намерены?

- Нет.

- Отчего?

- У меня слабый характер.

- Это видно! Это сразу видно! Но что же вы застенчивы, - вы боитесь женщин… да?

- Некоторых боюсь.

- И хорошо делаете! Женщины суетны и… есть очень злые, но ведь не все женщины злы и не все обманывают.

- Я сам боюсь быть обманщиком.

- То есть… Как?.. Для чего?

- Я не надеюсь сделать женщину счастливой.

- Почему? Боитесь несходства характеров?

- Да, - говорю, - женщина может не одобрять то, что я считаю за хорошее, и наоборот.

- А вы ей докажите.

- Доказать все можно, но от этого выходят только споры и человек делается хуже, а не лучше.

- А вы и опоров не любите?

- Терпеть не могу.

- Так ступайте же, мой милый, в монахи! Что же вам такое?! Ведь вам в монахах отлично будет с вашим настроением.

- Не думаю.

- Почему? Почему не думаете-то? Почему?

- Призвания нет.

- А вот вы и ошибаетесь - прощать обиды, безбрачная жизнь… это и есть монастырское призвание. А дальше что же еще остается трудное? - мяса не есть. Этого, что ли, вы боитесь? Но ведь это не так строго…

- Я мяса совсем никогда не ем.

- А зато у них прекрасные рыбы.

- Я и рыбы не ем.

- Как, и рыб не едите? Отчего?

- Мне неприятно.

- Отчего же это может быть неприятно - рыб есть?

- Должно быть, врожденное - моя мать не ела тел убитых животных и рыб тоже не ела.

- Как странно! Значит, вы так и едите одно грибное да зелень?

- Да, и молоко и яйца. Мало ли еще что можно есть!

- Ну так вы и сами себя не знаете: вы природный монах, вам даже схиму дадут. Очень рад! очень рад! Я вам сейчас дам письмо к Иннокентию!

- Да я, ваше сиятельство, не пойду в монахи!

- Нет, пойдете, - таких, которые и рыб не едят, очень мало! вы схимник! Я сейчас напишу.

- Не извольте писать: я в монастырь жить не пойду. - Я желаю есть свой трудовой хлеб в поте своего лица.

Глава четырнадцатая

Сакен наморщился.

- Это, - говорит, - вы библии начитались, - а вы библии-то не читайте. Это англичанам идет: они недоверки и кривотолки. Библия опасна - это мирская книга. Человек с аскетическим основанием должен ее избегать.

«Фу ты господи! - думаю. - Что же это за мучитель такой!»

И говорю ему:

- Ваше сиятельство! я уже вам доложил: во мне нет никаких аскетических оснований.

- Ничего, идите и без оснований! Основания после придут; всего дороже, что у вас это врожденное: не только мяса, а и рыбы не едите Чего вам еще!

Умолкаю! Решительно умолкаю и думаю только о том: когда же он меня от себя выпустит, чтобы я мог спать.

А он возлагает мне руки на плечи, смотрит долго в глаза и говорит:

- Милый друг! вы уже призваны, но только вам это еще непонятно!..

- Да, - отвечаю, - непонятно!

Чувствую, что мне теперь все равно, - что я вот-вот сейчас тут же, стоя, усну, - и потому инстинктивно ответил:

- Непонятно.

- Ну так помолимся, - говорит, - вместе поусерднее вот перед этим ликом. Этот образ был со мною во Франции, в Персии и на Дунае …Много раз я перед ним упадал в недоумении и когда вставал - мне было все ясно. Становитесь на ковре на колени и земной поклон… Я начинаю.

Я стал на колени и поклонился, а он зачитал умиленным голосом: «Совет превечный открывая тебе»…

А дальше я уже ничего не слыхал, а только почудилось мне, что я как дошел лбом до ковра, - так и пошел свайкой спускаться вниз, куда-то все глубже, к самому центру земли.

Чувствую что-то не то, что нужно: мне бы нужно куда-то легким пером вверх, а я иду свайкой вниз, туда, где, по словам Гете, «первообразы кипят, - клокочут зиждящие силы» . А потом и не помню уже ничего.

Возвращаюсь опять от центра к поверхности не скоро и ничего не узнаю: трисоставная лампада горит, в окнах темно, впереди меня на том же ковре какой-то генерал, клубочком свернувшись, спит.

Что это такое за место? - заспал и запамятовал.

Потихонечку поднимаюсь, сажусь и думаю: «Где я? Что это, генерал в самом деле или так кажется…» Потрогал его… ничего - парной, теплый, и смотрю - и он просыпается и шевелится… И тоже сел на ковре и на меня смотрит… Потом говорит:

- Что вижу?.. Фигура!

Я отвечаю:

- Точно так.

Он перекрестился и мне велел:

- Перекрестись!

Я перекрестился.

- Это мы с вами вместе были?

- Да-с.

- Каково!

Я промолчал.

- Какое блаженство!

Не понимаю, в чем дело, но, к счастью, он продолжает:

- Видели, какая святыня!

- Где?

- В раю!

- В раю? Нет, - говорю, - я в раю не был и ничего не видал.

- Как не видал! Ведь мы вместе летали… Туда… вверх!

Я отвечаю, что я летать летал, но только не вверх, а вниз.

- Как вниз!

- Точно так.

- Вниз?

- Точно так.

- Внизу ад!

- Не видал.

- И ада не видал?

- Не видал.

- Так какой же дурак тебя сюда пустил?

- Граф Остен-Сакен.

- Это я граф Остен-Сакен.

- Теперь, - говорю, - вижу.

- А до сих пор и этого не видал?

- Прошу прощения, - говорю, - мне кажется, будто я спал.

- Ты спал!

- Точно так.

- Ну так пошел вон!

- Слушаю, - говорю, - но только здесь темно - я не знаю, как выйти.

Сакен поднялся, сам открыл мне дверь и сам сказал:

- Zum Teufel!

Так мы с ним и простились, хотя несколько сухо, но его ко мне милости этим не кончились.

Глава пятнадцатая

Я был совершенно спокоен, потому что знал, что мне всего дороже - это моя воля, возможность жить по одному завету, а не по нескольким, не спорить, не подделываться и никому ничего не доказывать, если ему не явлено свыше, - и я знал, где и как можно найти такую волю. Я не хотел решительно никаких служб, ни тех, где нужна благородная гордость, ни тех, где можно обходиться и без всякой гордости. Ни на какой службе человек сам собой быть не может, он должен вперед не обещаться, а потом исполнять, как обещался, а я вижу, что я порченый, что я ничего обещать не могу, да и не смею и не должен, потому что суббота для человека, а не человек для субботы …Сердце сжалится, и я не могу обещания выдержать: увижу страдание и не выстою… я изменю субботе! На службе надо иметь клятвенную твердость и уметь самого себя заговаривать, а у меня этого дарования нет. Мне надо что-нибудь самое простое… Перебирал я, перебирал, - что есть самое простое, где не надо себя заговаривать, и решил, что лучше пахать землю.

Но меня, однако, ждала еще награда и по службе.

Перед самым моим выездом полковник объявляет мне:

- Вы не без пользы для себя с Дмитрием Ерофеичем повидались. Он тогда был с утра прекрасно намолившись и еще с вами, кажется, молился?

- Как же, - отвечаю, - мы молились.

- Вместе в блаженные селения парили?..

- То есть… как это вам доложить…

- Да, вы - большой политик! Знаете, вы и достигли, - вы ему очень понравились; он вам велел сказать, что особым путем вам пенсию выпросит.

- Я, - говорю, - пенсии не выслужил.

- Ну, уж это теперь расчислять поздно, - уж от него пошло представление, а ему не откажут.

Вышла мне пенсия по тридцати шести рублей в год, и я ее до сих пор по этому случаю получаю. Солдаты со мною тоже хорошо простились.

- Ничего, - говорили, - мы, ваше благородие, вами довольны и не плачемся. Нам все равно, где служить. А вам бы, ваше благородие, мы желали, чтобы к нам в попы достигнуть и благословлять на поле сражения.

Тоже доброжелатели!

А я вместо всего ихнего доброжелания вот эту господку купил… Невелика господка, да добра… Може, и Катря еще на ней буде с мужем господуроваты… Бидна Катруся! Я ее с матерью под тополями Подолинского сада нашел… Мать хотела ее на чужие руки кинуть, а сама к какой-нибудь пани в мамки идти. А я вызверывся да говорю ей:

- Чи ты с самаго роду так дурна, чи ты сумасшедшая! Що тоби такэ поднялось, щоб свою дытыну покинуты, а паньских своим молоком годувати! Нехай их яка пани породыла, та сама и годует: так от бога показано, - а ты ходы впрост до менэ та пильнуй свою дытыну.

Она встала - подобрала Катрю в тряпочки и пишла - каже:

- Пиду, куды минэ доля моя ведэ!

Так вот и живем, и поле орем, и сием, а чого нэма, о том не скучаем - бо все люди просты: мать сирота, дочка мала, а я битый офицер, да еще и без усякой благородной гордости. Тпфу, яка пропаща фигура!


По моим сведениям, Фигура умер в конце пятидесятых или в самом начале шестидесятых годов. О нем я не встречал в литературе никаких упоминаний.

Чертовы куклы

(Главы из неоконченного романа)

Глава первая

В начале истекающего девятнадцатого столетия в одной семье германского происхождения родился мальчик необыкновенной красоты. Он был так хорош, что в семье его не звали его крестным именем, а называли его Фебо-фис или Фебуфис, то есть сын Феба. Это имя так ему пристало, что он удержал его за собою в школе, а потом оно осталось при нем во всю его жизнь. С возрастом оказалось, что при телесной красоте ребенок был осчастливлен замечательными способностями: он прекрасно учился наукам и рано обнаружил дар и страсть к живописи.

Отец Фебуфиса занимался крупными торговыми операциями и имел обеспеченное состояние. Он хотел, чтобы сын шел по его же дороге, и потому не был обрадован его художественными наклонностями, но мать ребенка, женщина очень чувствительная и поэтическая, не любила прозаических торговых занятий мужа и настояла, чтобы Фебуфис получил возможность следовать своим художественным влечениям.

Мать питала несомненную уверенность, что сына ее ожидает слава, и она отчасти не ошиблась.

Отец уступил желаниям сына, поддерживаемым настойчивостью матери, и Фебуфис поступил в высшую художественную школу, сначала в том городе, где жили его родители, а потом перешел для усовершенствования в Рим, где на него вскоре же стали указывать как на самого замечательного из современных живописцев.

С течением времени на него обращали внимания больше и больше, и он вскоре стал пользоваться такою известностью, которая уже довольно близко граничила со славою. Были основания верить, что невдалеке его ожидает и настоящая слава. Характер у него был веселый, немножко заносчивый и дерзкий со старшими, но беспечный и общительный в сношениях с сверстниками, между которыми молодой человек имел друзей. Особенно дружны были с ним два молодых живописца, прозванные в своем кружке Пиком и Маком. Оба эти молодые люди были разных национальностей и несходного нрава, но находились в теснейшей приязни и никогда почти не разлучались. За то их и прозвали Пик и Мак - по детской игре: «где Пик, там Мак, - Пик здесь - Мак здесь, - Пика нет, и Мака нет». Мак был крупный брюнет с серьезным, даже несколько суровым и задумчивым лицом, а Пик - розовая белокурая крошка, с личиком из тех, которых зовут «овечьею мордочкой». Мак был мыслитель - его занимали общественные вопросы: он скорбел о человеческих бедствиях и задумывался над служебными целями искусства, а Пик смотрел на жизнь в розовые стекла и отрицал в искусстве все посторонние цели, кроме самой красоты; притом Пик любил и покутить, но только, несмотря на его неразборчивость, он почти никогда не имел удачи, а Мак был само целомудрие и обладал всеми шансами на успехи, но он их не добивался. Пик находил почти всех женщин очень милыми, а Мак смотрел на всех равнодушно и все надеялся когда-нибудь увидеть одну заповедную женщину по своим мыслям. Она должна была обладать красотою духовной более, чем телесною, - во всяком случае она непременно должна была иметь над ним многие нравственные превосходства, особенно в деликатности чувств, в тонком ощущении благородства, чести и добра. Она должна была не отделять его от мира, как любят делать многие женщины, а роднить его с высшим миром. Если случалось, что Пику и Маку нравилось одно и то же, то оно непременно нравилось им с разных сторон. Им, например, обоим нравился Дон-Жуан, и они оба оправдывали байроновского героя, но совершенно с различных сторон: Пик находил, что переменять привязанности очень весело, а Мак любил Жуана за то, что он открывал во всех любивших его женщинах обман и не хотел довольствоваться фальсификациею чувства. Несмотря на такое несходство во взглядах, Пик и Мак были, однако, очень дружны: Пик уважал в Маке его думы и даже заботы о служебных задачах искусства, а Мак любил в Пике искренность, с какою он восхищался каждым дарованием, кроме своего собственного. Оба они жили вместе, не богато и не бедно, как жило в то время множество людей их среды.

Фебуфиса отыскал Пик и сказал нелюдимому Маку:

- Пойдем посмотрим человека с большим дарованием.

- В чем же он проявил свои дарования?

- Прекрасно пишет.

- Что же он пишет? - опросил Мак.

- Все.

- Все?.. Это много. Пойдем и посмотрим все.

- Да, а вот ты можешь научить его выбирать лучшее.

Они пошли и подружились сразу.

Глава вторая

У Фебуфиса не было недостатка в фантазии, он прекрасно сочинял большие и очень сложные картины, рисунок его отличался правильностью и смелостью, а кисть его блистала яркою колоритностью. Ему почти в одинаковой степени давались сюжеты религиозные и исторические, пейзаж и жанр, но особенно пленяли вкус и чувство фигуры в его любовных сценах, которых он писал много и которые часто заходили у него за пределы скромности.

В последнем роде он позволял себе большие вольности, но грация его рисунка и живая прелесть колоритного письма отнимали у этих произведений впечатление скабрезности, и на выставках появлялись такие сюжеты Фебуфиса, какие от художника меньших дарований ни за что не были бы приняты. С другой же стороны, соблазнительная прелесть картин этого рода привлекала к ним внимание самой разнообразной публики и находила ему щедрых покупателей, которые не скупились на деньги.

Таким образом росло его имя, и он получал такой значительный заработок, что уже не только не требовал никакой поддержки от родителей, но когда отец его умер и дела их пошатнулись, то Фебуфис уступил свою долю отцовского наследства брату и сестре и стал присылать значительные суммы нежно любимой матери.