И те были призваны и повинились, что они действительно были в "старом половне" со свечой из Кожиенова сала и, вероятно, как-нибудь по неосторожности, и проч.
   Дело было уже не в том, как они заронили огонь в половне, а в том: отчего было произнесено упоминовение о "свече из Кожиенова сала"?
   Все это сейчас же окутал густой мрак самой тщательно скрываемой тайны: отец взял всех трех мужиков к себе в кабинет и заперся с ними на ключ вместе со старостою Дементием. И о чем они там говорили - никто не слышал; но, конечно, все отлично знали, в чем это дело, и обстоятельнее всех исследовали его именно женщины, имевшие смелость спуститься на самое дно глубокого оврага в Долгом лесу, и там под хворостом и сухою листвою прошлогоднего листопада рассмотрели сильно разложившийся труп, который вся деревня единогласно признала за труп шорника Кожиена. Из Кожиенова тука все "нутреное сало" было уже "соскоблено", и из него, по всем вероятиям, наделано достаточное количество свеч, сожженных в разных местах, может быть, с подобным же результатом, как случилось и у нас в половне.
   Тогда отец увидел, что дело может принять очень серьезный оборот, и поехал к соседу, которому принадлежал Долгий лес. Помещик этот, старик, бывший когда-то моряк и капитан второго ранга, жил нелюдимо в сообществе трех крепостных женщин, вместе с которыми и сам состоял под надзором четвертой, которая дирижировала весь круг его жизни. Событие в Долгом лесу вывело моряка из его зависимого состояния и подвигло к собственной инициативе, по которой он условился с, отцом так, чтобы: есть или нет в лесу убитый - о том им обоим благородно и чинно ничего не знать, и кто такой там есть - этого не разыскивать, а для освежения чувства в людях, которые, очевидно, очень набожны, но только не знают, что им делать, - пригласить из трех сел трех священников... и сделать это как бы... при опасно больном консилиум... Отслужить соборне три молебна - в саду, на лугу и на поле, и быть всем вместе, дворянам и мужикам... и потом - угощение,
   Отец на это согласился, и все предположенное к исполнению "для освежения чувств в народе" должно было происходить "на общих, межах", по-соседски, но "выход" должен был быть от нас и у нас же быть "консилиуму" и угощению.
   - Так как у вас, - сказал отцу моряк, - есть дома законная супруга, а у меня на этот счет одно беззаконие.
   И торжество было отправлено у нас. Приглашен был еще один сосед, майор Алымов, тоже холостяк и с "репутацией", но молодой по летам, говорун и щеголь довольно дурного тона. Капитан второго ранга, вероятно, нехорошо был о нем наслышан и не хотел с ним сближаться; ему даже неприятно было стоять рядом с майором за молебном, и Алымов это заметил и "начихал на него": он отошел от горделивого моряка и, переступя поближе к дьячкам стал задувать с ними вместе не в такт, но очень громким и звонким, голосом: "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Раз от раза он все хватал это смелее и громче и очень"этим угодил и крестьянам и духовенству, с; представителями которого он еще более сошелся за столом, где опять несколько раз поднимался и пел:
   "Даждь дождь земле алчущей, спасе!" Этим Алымов ввел у нас прошение о дожде в такое распространение, что после у нас в доме все по целым дням пели: "Даждь дождь земле, спасе!" Но больше всех в этом упражнялась мы, дети: мы в своем молитвенном напряжении даже превзошли старших тем, что устроили себе из няниных фартуков ризы, а из свивальников орари, и все облачились да пели: "Даждь дождь". Нам это очень нравилось, но прислуге мы надоели, и служение наше было расстроено тем, что нянька отобрала у нас облачения и сказала:
   - Полно дьячить! теперь уже никому и дождь не нужен: настала пора убирать, а убирать нечего: голодный год пришел уже!
   Это было для нас ужасное открытие! Мы и не заметили, что он уже пришел. Когда же это случилось? Мы все еще просили "отвратить праведный гнев, на ны движимый", и напитать людей, "яко же птицеми онеми", а тут уже все кончено: готово созревшее поле, на котором "стоит колос от колоса так, что не слыхать человеческого голоса, а сжатый сноп от снопа - день езды".
   Пришел голодный год! "Съедим, что зародилось, и умрем", - говорили мужики и пекли еще из новины лепешки и наварили к успенью браги, а с богородичного рождества некоторые несмело стали отлучаться... Спросите куда? Сначала был еще стыд в этом сознаваться - отлучки эти скрывались: люди уходили из села и возвращались домой в потемочках, "чтобы сумы не было видно", - но голод и нужда возрастали, и к покрову все друг о друге стали знать, что всем есть нечего и что "всем надо идти побираться".
   V
   Кто хотел бы составлять себе представление о деревенском голоде, бывшем в сороковом году, по тем явлениям, какие можно было наблюдать прошлой зимой, 1892 года, когда народные страдания были облегчаемы дружными усилиями разумных: и добрых людей, тот получил бы очень неверное понятие о том, как страдал народ при тех порядках беспомощия, о которых вспомянул генерал Мальцев. Таких забот, какие прилагались теперь частными лицами, чтобы помочь голодающим крестьянам по одному человеколюбию и состраданию, тогда и в помине ни у кого не было, да никакое оказательство в смысле общей помощи было и невозможно; а само правительство, разумеется, не могло прокормить всех голодных. "Казенным" или так называемым "государственным крестьянам" тогда дали что-то из "запасных магазинов" на "обсеменение полей"; но это была помощь слабая и ничтожная: "казенные" люди из названной категории на этот "заимобраз" тоже не могли прокормиться. Но о том, чтобы кормить их до сытости, и не считал и, нужным заботиться: рассказывали, будто граф Киселев сказал кому-то, что "крестьяне не солдаты" и что "до новины они могут одну зиму как-нибудь перебиться", и это будто бы послужило достаточным успокоением чьей-то душевной тревоги. А казенные или государственные крестьяне в то время считались за "любимых детей" правительства. Что же касалось людей других сословий, то с этими было еще меньше хлопот: о мещанах нечего, было и говорить, так как они земли не пашут и хлеба не сеют - стало быть, у них неурожая и не было, и притом о них давно было оказано, что они "все воры", и, как воры, они, стало быть, могут достать себе все, что им нужно; а помещичьи "крепостные" люди были в таком положении, что о них нечего было и беспокоиться, - они со дня рождения своего навеки были предоставлены "попечению владельцев", и те о них пеклись... Злополучные крепостные люди были всех других несчастнее: они не только страдали без всякой помощи, но еще с связанными руками и с тряпицей во рту. Они даже не имели права отлучиться, и нередко их жалобы и стоны принимали за грубость, за которую наказывали. Лучшие исключения были там, где помещики скоро ужаснулись раскрывшегося перед ними деревенского положения и, побросав свои деревни, сбежали зимовать куда-нибудь в города и городишки, - "все равно куда, лишь бы избавиться от своих мужичонков" (то есть чтобы не слыхать их просьб о хлебе). Без господ крестьянам по крайней мере открывалась свобода брести куда глаза глядят и просить милостыню под чужими окнами. Впрочем, в некоторых больших экономиях "своим крестьянам" давали хлеба и картофеля в долг или со скидкой против цены, за которую отпускали "чужим людям", но и это все было недостаточно, так как и по удешевленной цене покупать было не на что.
   Разумеется, я говорю только о той местности, где я тогда жил, в Орловской губернии. Может быть, что в других местах было и иначе.
   Я говорю только о том, что сам видел или о чем слышал в тогдашнее время. Самым ужасным тогда казалось, что люди в нашем месте были связаны крепостною неволею: через это они не могли никуда отлучиться и ничего себе промыслить. Среди мелкопоместных владельцев в Курской и в некоторых уездах Орловской губерний по местам происходило так, что дети и старики "ходили в побор", а взрослые работали на барщине, и работали работы неспешные, как-то: секли про запас хворост или рыли канавы, - с чем со всем можно было подождать, а ели "сборное", то есть то, что старики или ребятишки где-нибудь "напросят Христа ради". В больших экономиях крестьянам было гораздо лучше, уже по тому одному, что там по крайней мере не стесняли людей, и мужики поползли "с топорами" (то есть плотничать) в Киев, в: Харьков и в Нежин и "с лошадем" подряжались везти "лагуны" (с салом) или "бунты" (с пенькою) в Таганрог и в Одест. И в первом и во втором отходе заработок их был самый ничтожнейший, или, лучше сказать, - никакого. Работали они больше только "из одного прокорма", и то считалось еще хорошо, если работник прокормится и назад домой вернется "с лошадем", а не с одним "кнутиком". А то случалось, что он придет да обрадует домашних, что "кобылу" или "мерина ободрал в ухабе". Крестьяне, которые "нашли ряду" и успели уехать ранее, пока лошади их еще не обессилели от изнурительной бескормицы, кое-как справлялись и на дороге, в самом пути, отъедались сами и откармливали лошадей: эти и возвращались благополучно; но которые не нашли рано работы, а тронулись тогда, когда давно уже стал санный путь и лошади давно заморены на бескормице, - у этих все "рушилось": лошади у них запрокидывались кверху ногами в первом раскате и "падали". Как бесподрезные сани пойдут в раскат и ударят клячу по исхудалым булдыжкам, - она тотчас же и упадет, и лежит. Ее "поднимают" мужики, кто за хвост, кто за плечи. Поднимут, установят и поддерживают, а потом тронут: "ну, матушка!" Но она пройдет несколько шагов и опять хлопнется, ноги вверх задерет и даже не бьется. Чуть только не просит, чтобы ее уж и не трогали - что "мне-де уже все равно как околеть; лишь бы только поскорее".
   Иногда, бывало, видишь, что как только лошадь поднимут, так она тут же сию минуту опять и падает.
   Мужики, даже самые жестокие, тут плакали, как дети, и жалели лошадей не били их, а все, бывало, уговаривают лошадку: "ну, матушка! ну, кормилица!", - да сами во всю дорогу то у одной, то у другой оглобли пыхтят и подсобляют, а сами все плачут.
   Страшное это представляло зрелище, как они, бывало, плетутся по дорогам длинными вереницами, и сами взъерошенные, истощенные и ободранные, а лошади уже совсем одни скелеты, обтянутые кожей...
   И не разберешь даже - кто кого жалче.
   Во всяком случае известная художественная группа Репина, изображающая поволжских бурлаков, представляет гораздо более легкое зрелище, чем те мужичьи обозы, которые я видел в голодный год во время моего детства.
   В глубоких ухабах или под раскатами столбовых дорог то и дело, бывало, валяются ободранные "падла", и над ними стаями веются черные птицы, высматривающие как бы им ухватить что-нибудь из того, что может остаться после зубов страшно освирепевших от голода собак. Собаки тогда рыскали очень далеко от домов и дичали совершенно как волки, Крестьяне, как известно, и в "довольное время" не любят кормить своих сторожевых собак и держатся того взгляда, что "пес сам о себе промыслитель", а в голодный год собак и нечем было кормить. На их собачье счастье лошадей околевало множество и трупы, их, или, по-мужичьи, "коневое падло", валялись без перевода и по, полям и по задворкам. Псам только, надо было иметь чутье да ноги, чтобы не пропасть с голода. Но удивительно было, как они далеко узнавали о каждой павшей скотине! Бывало, где ни выволокут, падло, собаки уж знают, и через час-два собачьи следы так и наплетут через все поля сеть по снегу. Люди удивлялись, этому и предполагали, что у собак непременно есть какое-то свое им свойственное средство сообщать друг другу новости о событиях, совершающихся за пределами их слуха, зрения и обоняния. В самом деле, чутье едва ли могло достигать на такие далекие расстояния, откуда сбегались собаки терзать падаль! Приходилось видеть знаемых деревенских собак, прибегавших верст за двенадцать и за пятнадцать. В начале зимы, когда лошадей дохло много, собаки так хорошо отъелись, что волки их боялись, и они не подпускали волков к пиру; но потом, когда все лошади переколели, голод собак стал ужасен, и волки пошли рвать их. Впрочем, псам все-таки было лучше, чем травоядным. Коров своих крестьяне "до последнего берегли" и "воспитывали крышами". Сгребут, бывало, с крыш давно почерневшую солому и иногда "попарят ее в корчажке" - вот и корм. Солить было нечем: тогда соль составляла "правительственную регалию" и была так дорога, что плоховатые мужики и в "ровные" - то года часто ели сныть несоленую. (У Тургенева мужик говорит, что надобно осиротелую девчонку взять. Баба отвечает: "Нам самим сныть посолить нечем". А мужик говорит: "А мы ее несоленую!" - и девчонку взяли). Коров "ходячих" не резали. Станет она "падать" или "заваливаться", идучи на водопой, - ее все еще поднимают и ведут до дому, "поддерживают" и опять "крышей воспитывают". И так водятся с ней до тех пор, пока у нее "титьки высохнут". Тут уже, значит, ждать от нее больше нечего - "воспитание" ее кончено, и остается ей "нож воткнуть". Зарезанную полуиздохшую корову поскорее "требушили" и потом волокли "в копоть", то есть разнимут ее труп на частички и повесят эти рассеченные части "над дымом", чтобы их "прокурило" н "дух отшибло", потому что у этого мяса даже до посмертного разложения был какой-то особенный, вероятно болезненный, запах, которого "утроба человеческая не принимала". А потом, когда дым все это "прокурит", - вонь несколько изменяла свой характер, и мясо воняло иначе - менее противно: тогда его, бывало, варят - и едят.
   Но все это еще было сравнительно благополучное время, когда было что "дымить", а впереди ждало положение гораздо более тяжкое.
   Здесь, однако, мне припоминается, какое горе бывало в крестьянском дворе, когда делалась очевидною: неминуемая надобность немедленно предать смерти "кормилицу".
   Как, бывало, доходит последний корм, так "бескормной корове" от мужиков выходит решение, что ее надо "приколоть"... Тогда все бабы принимаются "выть", а на них глядя, завоют все дети, и все стараются "коровушку покрыть"; то есть уверяют мужиков, будто она еще может жить; но мужики этому не внемлют, и как заметят, что подойник пуст, так сейчас же и берутся исполнять свое решение.
   Это ужасные минуты в крестьянской избе, которых нет средств описать, а их надо видеть.
   После ссоры и спора из-за коровы между бабами и мужиками - в избе вдруг пропадает хлебный нож!..
   Нет его, да и только! Бабы говорят: "ребята затащили", - мужики дерут ребят за виски; ребята говорят: "мамка скрала", - мужики мнут мамке потылицу... Всем дела много, а нож все-таки не отыскивается.
   Идут занимать нож к соседу, но и у соседа нож пропал! Бабы режут хлеб какими попало ножевыми "аскретками", а настоящие хлебные ножи все "пропали". Их ищут-ищут и не находят. Мужики понимают, что это значит, и долго не разговаривают, а идут за ножом на другой конец деревни и там где-нибудь пригодный нож находят. Тут же делают и уговор еще о живой корове: как делить ее "тушу", кому перед, кому зад, кому нутро или студни. Об этом уговариваются, чтобы не пропадала "убоина", и за раз несколько коров в деревне не режут. Сегодня режет один сосед, а другой поджидает, если есть чем издыхающую "воспитывать".
   Когда мужик добудет нож и возвращается в избу, он молча начинает водить нож по железистому кирпичу на загнетке. Вид у него тогда мрачный, и бабы начинают его бояться и уже не воют, а тихо плачут; но мужика и это выводит из терпения. К тому же мать или другая старуха, которая не боится тукманки, где-нибудь за углом причитает. Мужик спешит точить нож и, пощупав его на ладони, уходит звать на помощь соседа. С "уборкой" буренки надо опешить, потому что она того и гляди околеет, и тогда выйдет не "убоина", а "падло".
   Потом настает в избе жуткая тишина... Со двора все слышно, как мужики путают корову вожжами и потом бьют ее долбней по голове. Без этого они убить большую скотину не умеют. А потом, когда этот ужасный стук долбни по черепу прекратится, - мужик перекрестится и всунет корове нож в горло... И все стоят вокруг в тишине и смотрят, как кровь бьет и зарезанная еще дрыгает связанными ногами и смотрит. Потом тишина кончена, и закричат: "давай ночвы!" Тут всему делу развязка: бабы уже работают спокойно; носят разрубленные части своей буренки по избам и вешают их на деревянных крючьях и на лыковых веревках под потолками и над дверями черных изб (где дым идет). Тут это мясо коптилось, или как будто бы коптилось. На самом же деле орловские мужики мяса коптить не умели, да и негде было им его коптить, как надобно; а они только добивались, чтобы от него "не дюжо смердело".
   Так приели весь рогатый скот, и ко сретенью (2 февраля) во всем селе, о котором рассказываю, осталась только одна корова у старосты да две у дворовых; но лошадей еще оставалось на сорок дворов штук восемь, и то не у крестьян, а у однодворцев, которые жили в одном порядке с крепостными. Однако все эти лошади содержались на одной соломе и ни для какой работы не годились. Их даже нельзя было гонять на водопой к колодцу, потому что они завязали в сугробах и падали, и люди должны были их вытаскивать и волочь домой - что было очень трудно.
   Но не будем более говорить о скотах, а посмотрим, что случалося с самими сынами человеческими, отбывавшими здесь же беспомощно и безропотно все выпавшие на их долю злоключения "голодного года".
   VI
   Изобразить в общих чертах состояние духа деревенских людей за все время ужасной зимы сорокового года - я не умею. Была и унылость, и отчаяние, и стоны, и неимоверное мужество... все это "человеком" и "часом", то есть каждый человек переносил свое мучение сообразно своему характеру и не во всякую минуту одинаково. С виду даже, пожалуй, незаметно было, что люди переживают особенное страдание: жизнь в крестьянских избах плелась почти такая же безотрадная, как и всегда. Те же стоны и кряхтенье стариков, не слезающих с остылых печей; тот же дым и вонь, а часто и снег, пролезающий по углам с наружной стороны изб во внутреннюю; те же слабые писки голых и еле живых ребят со вспухшими животами и красными от дыма глазами; но зимняя картина в орловской деревне никогда и не была другою... Я ее всегда видел именно этакою. Мне гораздо легче вспомнить и удобнее, - кажется, передать некоторые особенные случаи, которые уцелели в памяти и которые я изложу один от другого в отдельности.
   Прежде всего вспоминается мне хилая девочка Васенка, которую "бог взял", и я с этого начну моя рапсодии, но так как мать Васенки жила на дворовом положении, то прежде я скажу коротко о положении людей дворовых, которое отличалось от крестьянского. Дворовым людям, - которые в обыкновенное время почитали себя несчастнее крестьян, в голодовку выходило лучше, чем крестьянам, - потому что дворовых, не имевших земли и состоявших на работе при помещичьих дворах, помещики должны были кормить, и кое-как кормили. В обыкновенное время им отпускали на мужчину 1 п. 30 ф. в месяц, а на женщину 1 п. 20 ф. и на детей (с пяти до пятнадцати лет) по 20 ф. ржаной муки. Более не давали ничего: приварок и соль они должны были припасти себе сами, и где-то - они этим действительно раздобывались. В голодный год во многих местах этим людям сделали страшную обиду: "сняли их с мучной месячины на печеный отвес", то есть стали давать им по 3 ф. хлеба в день на мужчину и по 2 ф. на женщину, а мальчикам и девочкам по полтора фунта. Притом если варили щи или кашу, то в эти дни: хлебный отвес уменьшался наполовину. Этим уже дворовые люди были страшно недовольны, потому, что они своим "отвесным хлебом" делились со своими родственниками, голодавшими на деревне, и это составляло их священное право "помогать на деревню".
   Дворовым и комнатной прислуге с Введения (21 ноября) месячину и отвес тоже стали выдавать не "чистым хлебом", а с примесью, но с примесью очень съедобною, по преимуществу с картофелем, и только в случае недостатка картофеля - с конопляным жмыхом, который если свеж и не горек, то вкус хлеба не очень портит. Во всем хозяйстве теперь только нам к столу подавали чистый и притом "обрушенный" ситный хлеб, муку для которого содержали в кади, в кладовой под замком, и отпускали ее, в кухню для выпечки.
   Хлеб этот был, конечно, гораздо лучше крестьянского пирога, и мы, дети, это знали и, евши такой хлеб, чувствовали, что-то вроде стыда по тому случаю, что мы пресыщались вкусным хлебом и даже кормили им нашу собачку Фидельку, тогда как на деревне дети сосали жмых...
   В детских сердцах наших как будто раздавался голос бога, вопрошающего о брате...
   Пекла наш "господский хлеб" та птичница Аграфена из однодворок, о которой упоминалось выше, - та, которая видела сны и первая запророчила быть голодному году. Она - напоминаю опять - имела право уйти от нас, но жила на положении крепостной, потому что у нее были дети, прижитые с крепостным мужем, и в числе их была та Васенка, которую "бог взял", о чем сейчас и будет предложено, как это случилось,
   Испеченный Аграфеною ситный хлеб опять принимали от нее по весу, требуя на каждый пуд муки определенное по опыту количество припеку, на что пекарки-бабы очень жаловались и находили это требование несправедливым, потому что "всякая мука дает свой припек неровно". Но им не верили и усчитывали их на золотники, точно дело шло о золоте. И "свой брат" и "своя сестра", такие же дворовые и крепостные, поддерживали в господах это недоверие, постоянно донося на пекарок, будто те "отнимают теста от господских хлебов своим детям на лепешки". По таким доносам ключницею делались внезапные обыски, и один раз у птичницы Аграфены, которая имела четырехлетнюю дочь Васенку, страдавшую "кишкою", действительно нашли "шматок теста с ладонь", спрятанный между грязными подушками постели, на которой стонала ее больная девочка. Я помню, как об этом "довела" девочка, бывшая в "выносушках", по имени Агашка, и перед матушкою стояли разом эта Агашка, и ключница, производившая обыск, и Аграфена, а на столе в виде поличья лежал "шматок теста", которое она отняла от барских хлебов и хотела спечь из него лепешку Васенке. Аграфену уличали Анна и Агашка, и Аграфена не отпиралась, а стояла гордая и "грубила". А грубость ее выражалась тем, что она очень страшно кляла свою девочку Васенку. Это зашло так далеко, что матушка забыла о деле по существу и начала сердиться на Аграфену за то, что она проклинала дитя. Матушка говорила ей, что она не имеет права так клясть девочку и желать ее смерти! Но Аграфена этому кощунственно не верила и, скребя ногтями свои локти, отвечала:
   - Что еще за право надо, когда я ей родительница! Возьму ее да и убью!
   - И судиться будешь.
   - Ну так и что же такое!
   - Тебя не помилуют.
   - Да и не надобно!.. И так-то уж у вас надоело!
   И проговорив это с дерзостью, Аграфена нетерпеливо повернулась и ушла.
   Ее не останавливали: ее однодворчество было для нее все равно что "римское гражданство".
   Матушка сказала, чтобы ей простили шматок теста и не попрекали ее этим, и тем дело о шматке в господском доме было окончено, но в птичной избе, где пекли хлебы, оно продолжалось и окончилось только накануне Николина дня (5 декабря), когда четырехлетняя Васенка была найдена над птичною избой возле трубы, в гнездильной плетушке, и совершенно закоченевшая. А нашла Васенку опять та же Агашка, которая в этот раз была послана ключницею наверх птичной избы обобрать в покинутых галочьих гнездах забытые "подкладухи" (каменные яички). Тут Агашка, шаря в полутьме руками под застрехою, нащупала в заиндевевшем хворосте что-то такое, что инстинктивно показалось ей чрезвычайно страшным. Агашка вскрикнула и, не попав на приставную лестницу, свалилась прямо с потолка избы на пол сеней, а когда прибежала в горницу, то заговорила, что "на птичной избе под застрехой в хворостинах, близко к трубе, сидит что-то страшное". Тогда послали наверх взрослую девушку с фонарем - и та нашла там Васенку... Девочка была в одной рубашке и босая, но ножки обвертела хлепочками, которые нашла в выставленном сюда из избы плетеном гнезде, на котором в свое время сидели на яйцах наседки. Васенка подвинула одно из таких гнезд под застреху, уселась в него, а головкою прислонилась к заиндевевшим хворостинным решетинам соломенной кровли и так закоченела, но она еще была жива, и когда ее принесли в избу, она даже как будто бы смотрела, но только глазки у нее были "как сонные".
   Когда ее принесли в избу, то сейчас же прибежали в господский дом сказать об этом случае барыне. Это, разумеется, произвело смятение, в котором всякий по-своему обнаруживал свою находчивость. А так как это произошло в то время, когда мы только отпили утренний чай и матушка перемывала в полоскательнице чайные чашки, посередине которых стоял чайник со спитым чаем и с двумя кусочками сахару, составлявшими "положенье" для няни и ключницы, то матушка велела отнести этот чай в птичную и сама поспешила туда же, а за нею, в общей суматохе, проникли туда и мы.
   Там мы увидели, что наша мать и несколько женщин стояли вокруг Аннушки, которая сидела на скамейке и держала на коленях застывшую девочку, а матушка, нагнувшись к ней, старалась влить Васенке в ротик с ложечки чаю.
   Стоя близко к самому центру действия, я видел, как матушка достигла, чего хотела, - она влила в ротик Васенки чайную ложечку тепловатого чаю, и девочка этот чай как будто проглотила, Но вдруг на губках у дитяти что-то запенилось, и затем все вылилось вон, а в горлышке что-то щелкнуло и в животике забурчало.
   Аннушка ослабила руки, которыми держала ребенка, и, вскинув на матушку испуганными глазами, прошептала:
   - Отходит!
   Послали как можно скорее принести из матушкина образника плисовую шапочку угодника Митрофания, но когда стали ее надевать на головку Васенки, увидали, что она уже умерла.
   Шапочку, однако, все-таки надели, и Анна в этой же шапочке положила девочку на лавку под образ, а возле нее поставили ковшик с водою, чтобы "душка ее обмылась".