Но сия некрасивая девица пленила меня тем, что прибыла к нам в описанном подозрительном виде, и я захотел ее испытать прежде, чем до нее приничет своим оком преподобный Назария, и говорю:
   – Ну, не знаю как кому, а мне сдается так, что сия Коломбина на вашего Пьеро не угодит?
   А он, вместо того чтобы по своему обычаю шутить моими словами: «спробуем перо и чорнила – що в шму за сила!», с грустью мне отвечает:
   – Да, братец, это и действительно: кажется, я на сей раз так ввалился, как еще никогда и не было. Скажи, пожалуйста, даже совсем никак глаз ее не видно за темными окулярами.
   – Да, – отвечаю, – это немалое коварство.
   – Не понимаю, как это цензура всем таким ужасным валявкам и малявкам позволяет печатать о себе в газетах объявления. Если б я главный цензор был, никогда бы это не вышло.
   – Эге! – говорю, – а вот то ж-то оно и есть. Глаза человека это есть вывеска души, а неужели она так и не скидает очков?
   – Вообрази – не скидает!
   – Да вы бы от нее этого потребовали.
   – Скажи же, с какого повода?
   – Ну так она же их передо мною скинет.
   – Сделай твое одолжение!
   – Извольте!
   И что я только выдумал! – ей-богу, даже и сам не знаю, откуда у меня это взялося.

XIX

   Вздумал я с этою загадочною личностью все дознать безотложно и непосредственно, и для того, чтобы с нею ознакомиться, изобрел такой повод, что будто у меня начинают очи притомляться и будто я желаю купить себе темны окуляры, да не знаю, что им за цена, и що в их за сила, и где они покупаются? Можете теперь догадаться, яка выдумка! Ну, а що насчет ее образованности, то я этого не боялся, потому что, бывавши у вице-губернаторши при примерных казнях по совету Жуковского, я сам значительно приобык к светскости и мог загнуть такое двусмыслие, что мое почтение. И пошел я с этим в послеобеденное время в дом к Дмитрию Афанасьевичу и подхожу потиху, с надеждой: не увижу ли оную вал явку или малявку женского пола с картофельным носом, и тогда ее спрошу: «Где господин Дмитрий Афанасьевич?» и тогда мы с ней разговоримся.
   Так было всегда с прежнею, с полячкою: спросишь у нее, а она, бывало, отвечает: «Пожалуйте; вот он, сей подлец». И все они его як-то скоро в сей чин жаловали, а он, бывало, только головой мотает и скажет: «Начались уже дискурсы в дамском вкусе». А этой, нынешней, дамы, вообразите себе, совсем не видно, и я разыскал сам Дмитрия Афанасьевича и говорю ему:
   – Знаете ли вы, премногообожаемый Митрий Афанасьевич, присловие, що як все иде по моде, то тогда и морда до моды прется.
   Он отвечает:
   – Да; и что ж потому?
   – А то ж потому, що ось так и я хочу купить себе потемненные окуляры, щоб удоблегчить глаза, но не знаю, що в их за сила, и сколько они стоят, и где их набрать?
   А он еще моих мыслей не втямил и отвечает:
   – Я, батюшка мой, слава богу, не жид и очками не торгую.
   – Да и не о том я говорю, чтобы вы торговали, а вот ваша новая дама такие темные очки носит.
   – Ну так что же я с этим сделаю! Мне это, конечно, противно.
   – А разумеется, – говорю, – вам это и должно быть неприятно! Как же, она к вам ведь приближенная, а между тем вам невозможно даже ее позу рожи видеть. Я к вам пришел с тем, чтобы все это ее очарованье разрушить.
   – Сделай, – говорит, – милость, но только чтоб и я видел.
   – Пожалуйста, спрячьтесь где-нибудь и смотрите.
   – Ну, хорошо, и так как она теперь в зале при чайном столе за самоваром сидит, то ты входи к ней и скажи, что я еще не скоро приду, а я спрячусь и буду в это время из коридора сквозь щель смотреть.
   – Очень превосходно – скажите только скорее: как ее звать?
   – Юлия Семеновна.
   – А из какого она звания?
   – Ничего необыкновенного, но только «из ученых». Можешь смело про все матевировать.
   Пошел я в залу и вижу действительно, ах, куда какая не пышная!.. Извольте себе представить, в пребольшой белой зале, за большим столом перед самоваром сидит себе некая женская плоть, но на всех других здесь прежде ее бывших при испытании ее обязанностей нимало не похожая. Так и видно, что это не собственный Дмитрия Опанасовича выбор, а яке-с заглазное дряньце. Платьице на ней надето, правда, очень чистое, но, знаете, препростое, и голова вся постриженная, как у судового паныча, и причесана, и видать, что вся она болезненного сложения, ибо губы у нее бледные и нос курнопековатый, ну, а очей уж разумеется не видать: они закрыты в темных больших окулярах с теми пузатыми стеклами, що похожи как лягушечьи буркулы. Как вы хотите, а в них есть что-то подозрительное!
   Ну-с, я ее обозрел и вижу, что она сидит и что-то вяжет, но это не деликатное женское вязанье, а простые чулки, какие теперь я вяжу; перед нею книжка, и Она и вяжет, и в книжке читает, и рассказывает этой своей воспитаннице, Дмитрия Афанасьевича сиротке; но, должно быть, презанимательнейшее рассказывает, ибо та девчурка так к ее коленям и прильнула и в лицо ей наисчастливейше смотрит!
   Я даже подумал в себе: неужли же они такие лицемерные, эти потрясователи, что могут колебать могущественные империи, а меж тем с вида столь скромны! И враз рекомендуюсь сей многообожаемой Юлии Семеновне:
   – Вот, мол, я, честь имею, здешний становой, – но не думайте, что уже непременно как становой, то и собака! Я совсем простой, преданнейший человек и пришел к вам прямо и чистосердечно просить вашей ласки.
   Она смутилась и говорит:
   – Я не понимаю, что вы мне говорите.
   – Совершенно верно, – отвечаю, – но я сейчас буду вам матевировать: я поврежденный человек… Она отодвигается от меня дальше.
   – Дело в том, – говорю, – что я повредил себе письменными занятиями остроту зрения и теперь хочу себе приобресть притемненные окуляры или очки, да не знаю, где они покупаются. Да. И не знаю тоже и того, почем они платятся; да, а самое главное – я не знаю, що в их за сила? – сгодятся они мне или совсем не сгодятся? А потому, будьте вы милосерденьки, многообожаемая Юлия Семеновна, позвольте мне посмотреть в ваши окуляры!
   Она отвечает:
   – Сделайте милость! – и снимает с себя очки без всякой хитрости.
   А я будто не умею с ними обращаться и все ее расспрашиваю, как их надеть, а сам гляжу ей в открытые глаза и, представьте, вижу серые глазки, и весьма очень милые, и вся поза рожицы у ней самая приятная. Только маленькая краснота в глазках.
   Я померил очки и сейчас же их снял назад и говорю:
   – Покорно вас благодарю. Мне в них неловко. Она отвечает, что к этому надо привыкнуть.
   – А позвольте узнать, вы же давно к ним привыкли?
   – Давно.
   – А смею ли спросить, с якого поводу? Она помолчала, а потом говорит:
   – Если это вас интересует – я была больна.
   – Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?
   – У меня был тиф.
   – О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?
   Она улыбнулась и говорит: – Да.
   – Что же, – говорю, – это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво – особно на женщине.
   Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:
   – А впрочем, – говорю, – для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:
   – При чем же тут является звание?
   – А как же, – говорю, – те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.
   А она вдруг отвечает:
   – Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.
   – Разве они не кажутся вам справедливыми?
   – Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю:
   – А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.
   – Это чулки.
   – Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
   – У кого их нет.
   – Ага! – для беднейшей братии… Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые «крестьянские излишки», – так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!
   – Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?
   «Ага! – думаю себе, – не стерпела, заговорило ретивое!»
   И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:
   – Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.
   Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.
   Вижу – девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю: – А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?
   Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:
   – Обольщение богатства заглушает слово.
   – Превосходно, – говорю, – превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!
   – И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.
   – Ах, – говорю, – как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.
   А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
   – Пожалуйста, – говорит даже, – запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:
   – Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?
   А она отвечает:
   – С удовольствием.
   Да! да! Отвечает: «с удовольствием», и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: «Обольщение богатства заглушает слово», а потом с красной строки: «Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя».
   Все так и отляпала – своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:
   – Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! – и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:
   – Видели?
   Отвечает:
   – Видел.
   – Ну и что же?
   Он только гримасу скосил.
   И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего – к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.
   И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:
   – Ты, брат, однако, хват!
   – А вы же обо мне, – говорю, – как думали?
   – Я, – говорит, – не полагал, что ты с дамами такой бедовый.
   – О, я, – говорю, – бываю еще гораздо бедовейше, чем это! – И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.
   Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.
   – Ну, я, – говорю, – этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.
   А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:
   – То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.
   Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:
   – На каком вы это языке говорите?
   – На российском-с.
   – Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.
   – А какой же-с?
   – Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.
   И с сим встала и вышла.
   – Какова-с!
   Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: – Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!
   – Будьте, – говорю, – покойны!
   И как только я пришел домой, так сейчас же – благослови господи – написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?
   Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.
   А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:
   – Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.
   Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: «Мечты мои безумны», ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: «Матфея XIII, 22», а под другой: «Иакова II, 6».
   – Да-с! Вообразите, что она все это взяла из Нового завета! Ну и скажите на милость, для чего их этому всему понаучивали! Даже и сам штаб-офицер говорит:
   «Хорошо еще, что у меня писарь из немцев и он узнал, откуда эти слова, а то мы все могли это пустить далее, и тогда когда-нибудь обо всех нас подумали бы, что мы ничего не знали»!
   И опять пошел матевировать, но за усердие похвалил и об ордене сказал, что это – желание благородное, и надо стараться и надеяться.

XX

   Ось тобi и счастие! Я был в превеликом смущении и побежал до старого своего помогателя Вековечкина и стал его просить об уяснении: как мне себя направлять в дальнейшей службе?
   – Помогайте, – говорю, – многообожаемый, потому что я связался с политическими людьми, а се, я вам скажу, не то що конокрады, с которыми я управлялся по «Чину явления истины». Как вы хотите, а политика, – бо дай, она исчезла, – превосходит мой разум. Помилуйте, как тут надо делать, чтобы заслужить на одобрение?
   А он паки так тихо, як и тожде, говорит:
   – Это нельзя указать на всякий случай отдельно, а вообще старайся, як можно больше угождай против новых судов, а там, може, и в самом деле господь направит в твои руки какого-нибудь потрясователя. Тогда цапай.
   – О, – говорю, – только дай господи, чтоб он был!
   И еду назад домой успокоенный и даже в приятной мечте, и приехал домой с животным благоволением, и положился спать, помолясь богу, и даже просто вызывал потрясователя из отдаленной тьмы и шепотал ему:
   «Приходи, друже! Не бойся, чего тобi себя долго томить! Ведь долго или коротко, все равно, душко мое, твоя доля пропаща; но чем ты сдашься кому-нибудь, человеку нечувствительному или у которого уже есть орден, то лучше сдайся мне! Я тебя, душко, и покормлю хорошо, и наливки дам пить, и в бане помыю, а по смерти, когда тебя задавят, я тебя помнить обещаюсь…» А он все не идет, и опять меня томит забота: как бы его найти и поймать? И думаешь, и не спишь, и молишься, и даже все спутаешь вместе, мечты и молитвы. Читаешь: «Господи! аще хощу или аще не хощу, спаси мя, и аще мечты мои безумны…» и тут вдруг опомнишься, и все бросишь, и начинаешь соображать. Сказано, что хорошо стараться ни в чем не уважать суду, да як же таки, помилуйте меня, я, малый полицейский чин, который только с певчими курс кончил, и вдруг я смею не уважать университанта, председателя того самого велегласного судилища, которое приветствовано с такой радостью! Возможно ли? Правда, что всенепобедимый Вековечкин изъяснил, что «приветствия ничего не значат!» «И ты, – сказал он, – где сие необходимо – приветствуй, а сам все подстроивай ему в пику, так, щоб везде выходили какие-нибудь глупости; так их и одолеем, бо этому никак нельзя быть, чтобы всех людей одинаково судить, и хотя это все установлено, но знову должно отмениться». Ну, хорошо!
   А потом припоминаю: що же он еще мне указывал? Ага! щоб проникать в «настроение умов в народе». Но какие же, помилуйте, в Перегудах настроения умов? Но, однако, думаю себе: дай попробую! И вот я еду раз в ночи со своим кучером Стецьком и пытаю его настроение!
   – Чуешь ли, – говорю, – Стецько; чи звисно тобi, що у нас за люди живут в Перегудах?
   – Що такое?! – переспросил Стецько и со удивлением.
   Я опять повторил, а он отвечает;
   – Ну, известно.
   – А що они себе думают?
   – Бог з вами: що се вам сдалось такие глупости!
   – Это, братец, не глупости, а это теперь надо по службе.
   – Чужие думки знать?
   – Да. Стецько молчит.
   – Ну что ж ты молчишь? Скажи!
   – А що говорить?
   – Что ты думаешь.
   – Ничего не думаю.
   – Как же так ничего не думаешь! Вот я тебе що-сь говорю, ну, а ты що же о том думаешь?
   – Я думаю, що вы брешете.
   – Так! А я тебе скажу, что ты так думаешь для того, що ты дурень.
   – Може, и так.
   – А ты подумай: не знаешь ли, кто як по-другому думае? – А вже ж не знаю! Хиба это можно чужие думки знать!
   – А як бы ты знав?
   – Ну, то що тогда?
   – Сказал бы ты мiнi про это или нет?
   – А вже ж бы не сказал.
   – А отчего же бы это ты, вражий сыне, не сказал бы?
   – А на що я буду чужие думки говорить? Хиба я доказчик або иная подлюга!
   – Так вот тебя за это и будут бить.
   – А за що меня бить будут?
   – Не смей звать подлюгою!
   – Ну, а то еще як подлюгу называть, – як не подлюгою, а бить теперь никого не узаконено.
   – Ах ты, шельма! Так это и ты вздумал на закон опираться!
   – Ну, а то ж як!
   – Як! Так вот погоди – ты увидишь, где-тебе пропишут закон!
   А он головой мотнул и говорит:
   – Се вы що-сь погано говорите!
   Но я его оборотил за плечи и говорю:
   – Вперед больше так не смей говорить. Я тебе приказываю, щоб ты везде слухал, що где говорят, и все бы мне после рассказывал. Понимаешь?
   Он говорит:
   – Ну, понимаю!
   – А особенно насчет тех, кто чем-нибудь недоволен.
   – Ну, уж про это-то я ни за що не скажу.
   – А почему же ты, вражий сыне, про это не скажешь?
   – Не скажу потому, что я – оборони боже – не шпек [51]и не подлюга, щоб людей обижать.
   – Ага!.. Ишь ты какой.
   – А повторительно потому, що меня тогда все равно люди битемут.
   – Ага! Ты боишься, что тебя мужики побьют, а я тебе говорю, что это еще ничего не значит.
   – Это вы так говорите, потому що они вас еще не били.
   – Нет, не потому, а потому, что после мужиков ты еще в своем месте жить останешься, а есть такие люди, що пропорхне мимо тебя, як птица, а ты его если не остановишь сцапахопатательно и упустишь, то сейчас твое место в Сибирь.
   – Это за что же меня в Сибирь?
   – Бо они потрясователи основ. – Да що же менi до них? Бог с ними.
   – Вот дурак! Сейчас сразу и виден, что дурак!.. Потрясователь основ, а он говорит: «Бог с ними»! Какая скотина!
   А он, Стецько, обиделся и начинает ворчать:
   – Що ж вы всю дорогу ругаетесь?
   – Я, – отвечаю, – для того тебя, дурака, ругаю, что, когда ты едешь, то чтобы ты теперь не только коньми правил, но и повсеместно смотрел, чи не едет ли где-нибудь потрясователь, и сейчас мы будем его ловить. Иначе тебе и мне Сибирь!
   Стецько выслушал это внимательно с своею всему миру преизвестною малороссийскою флегмою и говорит:
   – Ну, а после еще що?
   А я ему стал сочинять и рассказывать, что как вперед надо жить, что надо уже нам перестать делать по-старому, а надо делать иначе.
   А он спрашивает:
   – Як?
   А я говорю:
   – А вот как: вот мы ездим у дышель, а надо закладать тройку с дугой да с бубнами… Он смеется и говорит:
   – А еще ж що?
   – Пiсен своих про Украину да еще що не спiвать.
   – А що ж спiвать?
   – А вот: «По мосту-мосту, по калинову мосту».
   – А се що ж такое «калинов мост»?
   – Веселая песня такая: «Полы машутся, раздуваются».
   Он, глупый, уже совсем смеется:
   – Як «раздуваются»? Чего они раздуваются?
   – Не понимаешь?
   – А ей же да богу не разумiю!
   – Ну, то будешь разуметь!
   – Да з якого ж поводу?!
   – Будешь разумiть!
   – Да з якого поводу?!
   – Побачишь!
   – Що!
   – Тоди побачишь! А он вдруг кажет:
   – «Тпру!» – и, покинув враз всю оную свою превеликую малоросскую флегму, сразу остановил коней и слез, и подает мне вожжи.
   – Это что? – говорю.
   – Извольте-ся! – отвечает.
   – Что же это значит?
   – Вожжи.
   – Зачем?
   – Бо я больше с вами ехать не хочу!
   – Да что же это такое значит?
   – Значится, що я всей сей престрашенной морок не желаю и больше с вами не поiду. Погоняйте сами.
   Положил мне на колени вожжи и пошел в сторону через лесочек!..
   Я его звал, звал и говорил ему и «душко мое» и «миляга», но назад не дозвался! Раз только он на минуту обернулся, но и то только крикнул:
   – Не турбуйтесь [52]напрасно: не зовите меня, бо я не пойду. Погоняйте сами.
   И так и ушел… Ну, прошу вас покорно уделать какую угодно политику ось с таким-то народом!
   – Звольтеся: погоняйте сами!
   А кони у меня были превостренькие, так как я, не обязанный еще узами брака, любил слегка пошиковать, а править-то я сам был не мастер, да и скандал, знаете, без кучера домой возвращаться и четверкой править. И я насилу добрался до дому и так перетрусился, что сразу же заболел на слаботы желудка, а потом оказалось другое еще досаждение, что этот дурень Стецько ничего не понял как следует, а начал всем рассказывать, будто кто только до меня пойдет за кучера, то тому непременно быть подлюгой или идти в Сибирь. И подумайте, никто из паробков не хочет идти до меня убирать кони и ездить, и у меня некому ни чистить коней, ни кормить их, ни запрягать, и к довершению всего вдруг в одну прекрасную ночь, когда мы с Христиной сами им решетами овса наложили и конюшни заперли, – их всех четверых в той ночи и украли!..
   Заметьте себе, я, той самый, що всiх конокрадов изводил, – вдруг сам сел пешки!

XXI

   Ужасная в душе моей возникла обида и озлобление! Где ж таки, помилуйте, у самого станового коней свели! Что еще можно вздумать в мире сего дерзновеннее! Последние времена пришли! Кони – четверка – семьсот рублей стоили; да еще упряжка, а теперь дуй себе куда хочешь в погоню за ворами на палочке верхом.
   Но и то бы еще ничего, як бы дело шло по-старому и следствие бы мог производить я сам по «Чину явления», но теперь это правили уже особливые следователи, и той, которому это дело досталось, не хотел меня слушать, чтобы арестовать зараз всех подозрительных людей. Так что я многих залучал сам и приводил их в виде дознания к «Чину явления истины», но один из тех злодiев еще пожаловался, и меня самого потребовали в суд!.. Как это вам кажется? Меня же обворовали, – у меня, благородного человека, кони покрадены, да и я же еще должен спешить поехать и оправдываться противо простого конокрада! Все було на сей грiшной земли, всякое беззаконие, но сего уже, кажется, никогда еще не було! А тут еще и ехать не с кем, и я, даже не отдохнув порядком, помчался на вольнонаемных жидовских лошадях балогулою, и собственно с тiм намерением, щобы там в городе себе и пару коней купить.
   Ну, а нервы мои, разумеется, были в страшнейшем разволнении, и я весь этот новый суд и следствие ненавидел!.. Да и для чего, до правды, эти новые суды сделаны? Все у нас прежде было не так: суд был письменный, и що там, бывало, повытчики да секретари напишут, так то спокойно и исполняется: виновный осенит себя крестным знамением да благолепно выпятит спину, а другой раб бога вышнего вкатит ему, сколько указано, и все шло преблагополучно, ну так нет же! – вдруг это все для чего-то отменили и сделали такое егалите и братарните [53], что, – извольте вам, – всякий пройдисвiт уже может говорить и обижаться! Это ж, ей-богу, удивительно! Быть на суде, и то совестно! То судья говорит, то злодiй говорит, а то еще его заступщик. Где ж тут мне всех их переговорить! Я пошел до старого приятеля Вековечкина и говорю:
   – Научите меня, многообожаемый Евграф Семенович, як я имею в сем представлении суда говорить.
   А он же, миляга, – дай бог ему долгого вiку, – хорошо посоветовал:
   – Говори, – сказал, – как можно пышно, щоб вроде поэзии – и не спущай суду форсу!
   – Ну, так, мол, и буду.
   И вот, как меня спросили: «Что вам известно?», я и начал:
   – Мне, – говорю, – то известно, що все было тихо, и был день, и солнце сияло на небе высоко-превысоко во весь день, пока я не спал. И все было так, як я говорю, господа судьи. А как уже стал день приближаться к вечеру, то и тогда еще солнце сияло, но уже несколько тише, а потом оно взяло да и пошло отпочить в зори, и от того стало как будто еще лучше – и на небе, и на земли, тихо-тихесенько по ночи.