Тут меня председатель перебил и говорит:
   – Вы, кажется, отвлекаетесь! А я ему отвечаю:
   – Никак нет-с!
   – Вы о деле говорите, как лошади украдены.
   – Я о сем и говорю.
   – Ну, продолжайте.
   – Я, – говорю, – покушал на ночь грибки в сметане, и позанялся срочными делами, и потом прочел вечерние молитвы, и начал укладываться спать по ночи, аж вдруг чувствую себе, что мне так что-сь нехорошо, як бы отравление…
   Какой-то член перебил меня вопросом:
   – Верно, у вас живот заболел от грибов?
   – Не знаю отчего, но вот это самое место на животе и холод во весь подвенечный столб, даже до хрящика… Я и схопился и спать не можу…
   В залi всi захохотали.
   – А какая была ночь: темная или светлая? – вопросил член. Отвечаю:
   – Ночь була не темная и не светлая, а такая млявая [54], вот в какие русалки любят подниматься со дна гулять и шукать хлопцов по очеретам [55].
   – Значит, месяца не было?
   – Нет, а впрочем – позвольте: сдается, что, может быть, месяц и был, но только он был какой-то такой, необстоятельный, а блудник, то выходил, а то знов упадал за прелестными тучками. Выскочит, подивится на землю и знову спрячется в облаки. И я як вернулся знову до себя в постель, то лег под одеяло и враз же ощутил в себе такое благоволение опочить, что уже думал, будто теперь даже всi ангелы божий легли опочивать на облачках, як на подушечках, а притомленные сельские люди, наработавшись, по всему селу так храпят, що аж земля стогнет, и тут я сам поклал голову на подушку и заплющил очи…
   И я вижу, что все слушатели слушают меня очень с большим удовольствием, и кто-сь-то даже заплакал, но председатель знову до меня цепляется и перебивает:
   – Говорите о том: как были украдены лошади?
   – Ну, я же к этому все и веду. Вдруг спавшие люди сквозь сон почуяли, где-сь-то что-то скребе. Враз одни подумали, що то скребутся коты… влюбленные коты, понимаете! А другие думали, що то були не коты, а собаки; а то не были и не коты и не собаки, а были вот эти самые бабины сыны злодiи… – Но тут председатель на меня закричал…
   – Прошу вас не дозволять себе обидных выражений! А я отвечаю:
   – Помилуйте, да в чем же тут обида! ведь и все люди на свiти суть бабины дети, как и я и вы, ваше превосходительство.
   В публике прошел смех, а председатель говорит мне:
   – Довольно!
   А я чую, что публика по мне поборает, и говорю:
   – Точно так-с! Если бы я сказал, девкины дети, то было бы яко-сь невовко, а бабины…
   Но он меня опять перебивает и говорит:
   – Довольно-с уже этих ваших рассуждений, довольно!
   А заметно, ему и самому смiшно и публике тоже, и он говорит мне: – Продолжайте кратко и без лишнего, а то я лишу вас слова.
   Я говорю:
   – Слушаю-с, и теперь все мое слово только в том и осталось, що то были вот сии, – як вы не позволяете их называть бабины сыны, то лучше сказать злодиюки, которых вы посадили вот тут на сем диване за жандармы, тогда як их место прямо в Сибиру!..
   Но тут председатель аж пiдскочил и говорит:
   – Вы не можете делать указаний, кого куда надо сажать и ссылать! А я говорю:
   – Нет-с, я это могу, ибо мои кони были превосходные, и сии сучьи дети их украли, и як вы их сейчас в Сибирь не засудите, то они еще больше красти станут… и может быть, даст бог, прямо у вас же у первого коней и украдут. Чего и дай боже!
   Тут в публике все мне захлопали, як бы я был самый Щепкин [56], а председатель велел публику выгонять, и меня вывели, и как я только всеред людей вышел, то со всех сторон услыхал обо мне очень разное: одни говорили: «Вот сей болван и подлец!» И в тот же день я стал вдруг на весь город известный, и даже когда пришел на конный базар, то уже и там меня знали и друг дружке сказывали: «Вот сей подлец», а другие в гостинице за столом меня поздравляли и желали за мое здоровье пить, и я так непристойно напился с неизвестными людьми, що бог знае в какое место попал и даже стал танцевать с дiвчатами. А когда утром прокинулся, то думаю: «Господи! до чего я уронил свое звание, и як имею теперь отсюда выйти?» А в голове у меня, вообразите, ясно голос отвечает:
   – Теперь уже порядок известный: спеши скорее с банщиками первый пар в бани спаривать; а потом беги к церкви, отстой и помолись за раннею, и потом, наконец, иди опять куда хочешь.
   А меж тем те мои незнакомцы все меня спрашивают: видал ли я сам когда-нибудь потрясователей?
   Я разъясняю, что настоящих потрясователей я еще не видал и раз даже ошибся на одной стрижке, но что я надеюсь оных открыть и словить, ибо приметы их знаю до совершенства.
   А те еще меня вопрошают:
   – А есть ли тiм подходящим людям что-нибудь у вас в Перегудах делать? А я отвечаю:
   – Боже мой! Как же им не есть что у нас делать, когда у нас хотя люди, с одной стороны, и смирные, но с другой, знаете, и они тоже порою, знаете, о чем-то молчат. Вот! и задумаются, и молчат, и пойдут в лес, да и Зилизняка или Гонту кличат [57]– а инии и песню поют:
 
Колы-сь було на Вкраини
Добре було житы!
 
   И дошли уже до такого сопротивления власти, что ни один человек не хочет ко мне как к должностному лицу в кучера идти.
   – Может ли это быть?
   – Уверяю вас!
   – Отчего же это?
   – Могу думать, что единственно оттого, что хотят лишить меня успеха в получении отличия за поимку потрясователя, но я, между прочим, с тем сюда и ехал, чтобы принести ответ суду, кстати нанять себе здесь же и кучера из неизвестных людей, да такого, у которого бы не было знакомых, и притом самого жесточайшего русского, из Резанской губернии, чтобы на тройке свистал и обожал бы все одно русское, а хохлам бы не давал ни в чем спуску.
   Мне отвечают:
   – Так и будет!
   И тут уж я при сильном напряжении сил увидал, что это со мною разговаривает какой-то мой вчерашний угощатель, и он повел меня в баню, а потом послал на раннюю, «а как ты, – говорит, – домой придешь, у тебя уже и кучер будет… Да еще какой! Настоящий орловский Теренька. Многого не запросит, а уж дела наделает!»
   И действительно, как я всхожу домой, а ко мне навстречу идет с самоваром в руках отличнейший парень с серьгой в ухе и говорит:
   – Богу молясь и с легким паром вас! Я спрашиваю:
   – А тебя как зовут?
   – Теренька Налетов, – говорит, – по прозванью Дар-валдай, Орловской губернии.
   – Что же, – говорю, – я тебе очень рад: я хотел из резанских, но и в Орловской губернии тоже, известно, народ самый такой, что не дай господи! Но мне нужно, чтобы ты мне помогал все знать и видеть и людей ловить.
   – Это нам все равно что плюнуть стоит.
   – Ну, мне такой и нужен. Я его и нанял.

XXII

   Отлично у нас дело пошло! Теренька ни с кем из хохлов компании не водил, а всех знал и не пошел в избу, а один, миляга, с конями в конюшне жил. Кому зима – студено, а ему нипочем: едет и поет, как «мчится тройка удалая на подорожке столбовой», даже, знаете, за сердце хопательно… Я не знал, как и радоваться, что такого человека достал. Теперь уж я был уверен, что мы выищем потрясователя и не упустим его, но только, вообразите себе, вдруг пошли помимо меня доносы, что будто у нас среди крестьян есть недовольные своею жизнью, и от меня требуют, чтобы я разузнал, кто в сем виновен? Я сам, знаете, больше всех думал на Дмитрия Афанасьевича, который очень трусился, как бы его паробки за дiвчат не отлупцевали, – и вот я, в дороге едучи, говорю своему Тереньке:
   – Послушай, миляга, як ты себе думаешь, не он ли это разные капасти пишет? А Теренька прямо отвечает:
   – Нет, не он.
   – Вон! Почему же ты этак знаешь?
   А он, миляга, тонкого ума был и отвечает:
   – Потому, что где ж ему с его понятием можно правду знать!
   – А это же разве правда?
   – Разумеется, правда.
   – Вот те и раз! Так рассказывай!
   Он и рассказывает мне, что крестьяне в самом деле стали часто говорить, что всем жить стало худо, и это через то именно, что все люди живут будто не так, как надо, – не по-божьему.
   – Ишь ты, – говорю, – какие шельмы! И откуда они могут это знать, як жить по-божьи? « Ходят, – говорит, – такие тасканцы и евангелие в карманах носят и людям по овинам в ямах читают.
   Видите, якие зловредные твари берутся! И Теренька, миляга, это знает, а я власть, и ничего не знаю! И Теренька говорит:
   – Да это и не ваше дело: это часть попова, пусть он сам за свою кубышку и обороняется.
   «Исправди, – думаю, – що мне такое!»
   Только у Христи спросил, что она, часом, не ходила ли с сими тасканцами в ямы читанье слухать, но она, дура, не поняла и разобиделась:
   – Хиба-де я уже така поганка, что с тасканцем в яму гиду!
   – Провались ты!
   – Сами валитесь, и с богом.
   – А що тебя пiп про все пытае?
   – А вже ж пытае.
   – А ты ж ему неужли ж так про все и каешься?
   – Ну, вот еще що взгадали! Чи я дура!
   – Отлично, – говорю, – отлично! И других многих так же спросил, и все другие так же ответили, а я им всем тожде слово рек:
   – Отлично!
   Потому что: для чего же ему в самом деле все узнавать, когда он уже один орден имеет? Аж смотрю, на меня новое доношение, что я будто подаю в разговорах с простонародием штундовые советы! [58]Боже мой милостивый! Да что ж значится штунда? Я же этого еще постичь не могу, а тут уже новая задача: чи я кого-то ловлю, чи меня кто-то ловит. И вот дух мой упал, и очи потухлы, и зубы обнаженны… А туча все сгущевается, и скоро же в корчме нашли, – представьте себе, – печатную грамотку,а в ней самые возмутительные и неподобные словеса, що мы живем-де глупо и бессовестно, и «Bci, кто в бога вipye и себя жалуе, научайтеся грамоте, да не слухайте того, що говорят вам попы толстопузые». Так-таки и отляпано: «толстопузые»!.. Господи!.. И все грамотеи это прочитали и потом взяли да грамотку на цигарках спалили, а потом еще нашли иную грамотку и в сей уже то и се против дворян таких-сяких, неумех бiлоруких, а потом кстати и про «всеобирающую полицию» и разные советы, как жить, щоб не подражать дворянам и не входить в дочинения с полицией, а все меж собой ладить по-божьему. Просто ужасть! И кто ж сию пакость к нам завозит и в люди кидает? Я говорю:
   – Теренька! Вот ты, миляга, обещал мне во всем помогать, – помогай же! Я если открою и орден получу, – ей-богу, тебе три рубля дам!
   А он мне опять отвечает, что ему наверно ничего не известно, но что ему удивительно, какие это пиликаны приехали в гости к попу Назарию и все ночами на скрипке пиликают, а днем около крестьян ходят, а как ночь, они опять на скрипках пиликают, так что по всему селу и коты мяучат и собаки лают.
   Аж меня, знаете, всего ожгло это известие!
   «Господи боже мой! – думаю, – да ведь это же, может быть, они и есть потрясователи!»
   – Терентьюшка, миляга мой, ты их наблюдай: это они!
   – И я думаю, – говорит, – что они, но все-таки вы, ваша милость, встаньте сами о полуночи, и услышите, как они пиликают.
   Я так и сделал: завел будильную трещотку на самый полночный час и аккурат пробудился, и сейчас открыл окно в сад и сразу почувствовал свежесть воздуха, и пиликан действительно что-то ужасно пиликает, и от того или нет, но по всему селу коты кидаются, и даже до того, что два кота прямо перед моими окнами с крыши сбросились и тут же друг друга по морде лущат.
   Ну что это!
   Я утром сказал Назарию:
   – Что это за пиликаны у вас появились? А он отвечает:
   – Как это пиликаны? – И захохотал. – Это виртуозы, они спевки народные на ноты укладают и пошлют в оперу! А то пиликаны! Ха-ха, «пиликаны»… Смеху подобно, что вы понимаете… «Пиликаны»!
   Ну, я стерпел.

XXIII

   А был в той поре у нас за пять верст конский ярмарок, и я туда прибыл и пошел меж людей, чтобы посмотреть по обязанностям службы. И вижу, там же ходят и сии два пиликана, или виртуозы, и действительно оба с тетраднами и что-то записуют. И я за ними все смотрел-смотрел, аж заморился и ничего не понял, а как подхожу назад до своей брички, чтоб достать себе из погребчика выпить чарочку доброй горiлки и закусить, чего Христина сунула, как вдруг вижу, в бричке белеется грамотка… Понимаете, это в моей собственной бричке, в начальственном экипаже! И уже, заметьте, печатано не простою речью, а скрозь строки стишок – и в нем все про то, як по дворах «подать сбирают с утра», Я говорю:
   – Теренька! Миляга! Кто тут до моей брички прикасался?
   – Я, – говорит, – не видал: у меня сзади глаз нет.
   – Мне бумажка положена. Кто тут был или мимо проходил?
   – Проходили эти пиликаны, поповы гости, Спиря да Сема, – я их только одних и приметил.
   – А тебе наверно известно, как их звать?
   – Наверно знаю, что один Спирюшка, тот все поспиривает, а другой, который Сема, этот посемывает.
   – Это они!
   – Да, надо будет, – говорит, – в дружбе им прикинуться и угостить.
   – Валяй, – говорю, – вот тебе полтина на угощение, а как только я орден получу – сейчас тебе три рубля, как обещано.
   На другой день, вижу – Теренька действительно идет уже от попа, а в руках дощечку несет.
   – Вот, – говорит, – стараюсь: ходил знакомство завесть.
   – Ну, рассказывай же скорее, миляга: как это было?
   – Да вот я взял эту дощечку с собой и говорю: «Это, должно быть, святой образок, я его, глядите-ка, в конюшне нашел; да еще его и ласточкиным гнездом закрыло, прости господи! А от того или нет, мне вдруг стали сны сниться такие, что быть какому-то неожиданью, и вот в грозу как раз гнездо неожиданно упало, а этот образок и провещился [59], но только теперь на нем уже никакого знаку нет, потому что весь вид сошел. Я просил попа: нельзя ли святой водой поновить?»
   – Это ты ловко! Ну, а что же дальше? « – Поп меня похвалил: „Это, говорит, тебе честь, что ты отыскал священный предмет, который становой до сей поры пренебрегал без внимания“.
   – Неужели он так и сказал?
   – Ей-богу, так сказал. Мне лгать нечего.
   – Ну, теперь, – говорю, – он про это непременно на меня донесет, а я возьму да еще прежде донесу на его Сему и на Спирю.
   И донес так, что явились какие-то неизвестные пиликаны Спиря и Сема, и нельзя разузнать, про что Спиря спирит и про что Сема семает, а между тем теперь уже повсеместно пометаются грамотки… И потому я представляю это: как угодно попреблагорассмотрительствующемуся начальству.
   Но – вообразите же – все ведь это пошло на мою же голову, ибо в обоих пиликанах по обыске их и аресте ничего попреблагорассмотрительствующегося не оказалося, и пришлось их опять выпустить. И учинился я аки кляузник и аки дурак для всех ненавистный, и в довершение всего в центре всенесомненнейшего и необычайнейшего – наполнения грамотками всего воздуха!
   Да! если я допекал, бывало, тix злодiев, конокрадов, как вам сказывал, по «Чину явления истины» и если и томил их «благоухищренною виною», то куда же все это годится перед тем, что я теперь терпевал сам! А между тем теперь отыскать и поймать потрясователя сделалось уже совершенно необходимо, потому что даже сам исправник против меня вооружился и говорит:
   – Ты всеобщий возмутитель и наипервый злодiй: мы жили тихо, и никого у нас, кроме конокрадов, не было; а ты сам пошел твердить про потрясователей, и вот все у нас замутилось. А теперь уже никто никому и верить не хочет, что у нас нет тех, що троны колеблят. Так подавай же их! Даю тебе неделю сроку, и если не будет потрясователя – я тебя подам к увольнению!..
   Вот вам и адское житие, какого я себе сам заслужил за свою беспокойность!
   И, ох, как я после этой беседы в нощи одинок у себя плакал!. Дождь льет, и молнья сверкает, а я то сижу, то хожу один по покою, а потом падаю на колени и молюсь: «Господи! Даруй же ты мне его и хоть единого сего сына погибельного», и опять в уме «мечты мои безумны»… И так много раз это, просто как удар помешательства, и я, с жаром повторивши, вдруг упал лицом на пол и потерял сознание, но вдруг новым страшным ударом грома меня опрокинуло, и я увидал в окне: весь в адском сиянии скачет на паре коней самый настоящий и форменный потрясователь весь в плаще и в шляпе земли греческой, а поза рожи разбойничья!
   Можете себе вообразить, что такое со мной в этот момент сделалось! После толикого времени зависти, скорби и отчаянья, и вдруг вот он! – он мне дарован и послан по моей пламеннейшей молитве и показан, при громе и молонье и при потоках дождя в ночи.
   Но размышлять некогда: он сейчас должен быть изловлен.

XXIV

   Я так и завопил:
   – Христя! Христя!
   Аж она, проклятая баба, спит и не откликается. Ринулся я, як зверь, до ее комнаты и знову кричу: «Христя!» и хочу, щоб ее послать враз, щоб Теренька сию минуту кони подал, и скакать в погоню, но только, прошу вас покорно, той Христины Ивановны и так уже в ее постели нема, – и я вижу, що она и грому и дождя не боится, а потиху от Тереньки из конюшни без плахты [60]идет, и всем весьма предовольная… Можете себе вообразить этакое неприятное открытие в своем доме, и в какую минуту, что я даже притворился, будто и внимания на это не обратил, а закричал ей:
   – Вернись, откуда идешь, преподлейшая, и скажи ему, чтоб сейчас, в одну минуту, кони запряг! Аж Христька отвечает:
   – Теренька не буде вам теперь коней закладать.
   – Это еще що?.. Да як ты смiешь! А она отвечает:
   – А вже ж cмiю, бо що се вы себе выдумали, по ночи, когда всi християне сплят, вам щоб в самiсенький сон кони закладать… Ни, не буде сего… – А-а!.. «Не буде»!.. «Самiсенький сон»… «Все християнство спочивае»… А ты же, подлая жинка, чего не спочивала, да по двору мандривала [61]!
   – Я, – говорит, – знаю, зачем я ходила.
   – И я это знаю.
   – Я ходила слушать, як пиликан пиликае.
   – А-га! Пиликан пиликае!.. Хиба в такую грозу слышно, як пиликают!..
   – Оттуда, где я была, слышно.
   – Слышно!.. Больше ничего, как ты – самая бессовiстная жинка.
   – Ну и мне то все едино; а Теренька кони закладать не здужае.
   – Я вам дам: «не здужае». Сейчас мне коней!
   – У него зубы болят…
   Но тут уж я так закричал, что вдруг передо мною взялись и кони и Теренька, но только Теренька исправда от зубной боли весь платком обвязан, но я ему говорю:
   – Ну, Теренька, теперь смотри! Бей кони во весь кнут, не уставай и скачи: потрясователь есть! – настигни только его, щоб в другий стан не ушел, и прямо его сомни и затопчи… Що там с ними разговаривать!
   Теренька говорит:
   – Надо его на мосту через Гнилушу настичь – тут я его сейчас в реку сброшу, и сцапаем.
   – Сделай милость!
   И как погнал, погнал-то так шибко, что вдруг, – представьте, – впереди себя вижу – опять пара коней, и на всем на виду в тележке сидит самый настоящий, форменный враг империи!
   Теренька говорит:
   – Валить с моста?
   – Вали!
   И как только потрясователь на мост взъехал, Теренька свистнул, и мы его своею тройкою пихнули в бок и всего со всеми потрохами в Гнилушу выкинули, а в воде, разумеется, сцапали… Знаете, молодой еще… этак среднего веку, но поза рожи самоужаснеющая, и враз пускается на самую преотчаянную ложь:
   – Вы, – говорит, – не знаете, кто я, и что вы делаете!
   А я его вяжу за руки да отвечаю: – Не беспокойся, душечка, знаем!
   – Я правительственный агент, я слежу дерзкого преступника по следам и могу его упустить!
   – Ладно, голубчик, ладно! Я тебя посажу на заводе в пустой чан: тебе будет хорошо; а потом нас разберут.
   Но он вошел в страшный гнев и говорил про себя разные разности, кто он такой, – все хотел меня запугать, что мне за него достанется, но я говорю:
   – Ничего, душко мое, ничего! Ты сначала меня повози, а после я на тебе поезжу! – и посадил его в чан, приставил караул и поскакал прямо в город с докладом:
   – Пожалуйте, что мне следует: потрясователь есть.

XXV

   Но ведь представьте же, что я в город не доехал, и наверно могу сказать, что, почему так случилось, вы не отгадаете. А случилося вот что: был, как я вам сказал, очень превеликий дождь, да и не переставал даже ради того случая, что я совершил свои заветные мечты и изловил первого настоящего врага империи. И вот я себе еду под буркой весь мокрый и согревься, мечтаю, як оный гоголевский Дмухонец [62]: що-то теперь из Петербурга, какую мне кавалерию вышлют: чи голубую, чи синюю? И не замечаю, как, несмотря на все торжествование моей победы и одоления, нападает на меня ожесточенный сон, и повозка моя по грязи плывет, дождь сверху по коже хлюпае, а я под буркою сплю, як правый богатырь, и вижу во сне свое торжество: вот он, потрясователь, сидит, и руки ему схвачены, и рот завязан, но все меня хочет укусить, и, наконец, укусил. И я на этом возбудился от сна; и вижу, что время уже стало no-ночи, и что мы находимся в каком-то как будто незнакомом мне диком и темном лесе, и что мы для чего-то не едем, а стоим, и Тереньки на козлах нет, а он что-то наперед лошадей ворочается, или как-то лазит, и одного резвого коня уже выпряг, а другого по копытам стучит, и этот конь от тех ударений дергает и всю повозку сотрясает.
   Я ему закричал: – Теренька! Что это? Отчего кони так дергают и сотрясают?
   А он отвечает:
   – Молчать!
   – Как молчать? Где мы?
   – Не знаю!
   – Что это за глупости! Как ты не знаешь?!
   – Я хотел по ближней дорожке через лес проехать, да вот в лесу и запутался.
   – Ты, верно, с ума сошел и хочешь меня убить!..
   – Не стоит рук пачкать.
   – Кацап проклятый! Тебе все стоит: хоть копеечку за душу взять, и то выгодно: сто душ загубишь и сто копеек возьмешь! Вот тебе и рубль! Но я тебе лучше так все деньги отдам, только ты меня, пожалуйста, не убивай.
   А он на эти слова уже не отвечал, а вывел пристяжную в сторону и сказал:
   – Прощай, болван! Жди себе орден бешеной собаки! – и поскакал и скрылся.
   Представьте себе вдруг такое обращение и как я остался один среди незнакомого леса с одним конем и не могу себе вообразить: где я и что со мною этот настоящий разбойник уделал?
   А он такое уделал, что нельзя было и понять иначе, как то, что он достал мгновенное помешательство или имел глубокий умысел, ибо он, как уже сказано, ускакал на пристяжном, покинув тут и свой кучерский армяк и Христин платок, которым был закутан – очевидно, от мнимой зубной боли, а другому коренному коню он, негодяй, под копыта два гвоздя забил! Ну, не варвар ли это, кацапская рожа! Боже мiй милi, что за положение! А дождь так и хлыще, а конь больной ногой мотае и стукае, аж смотреть его жалостно… Думаю: посмотрю-ка я, чи нема у меня под сиденьем клещей, – может быть, я ими хоть одного гвоздя у несчастного коняки вытащу. И с тiм, знаете, только що снял подушку с сиденья, как вдруг что же там вижу: полно место тiх самых гаспiдских листков [63], що и «мы не так живем и как надо» и прочие неподобные глаголы.
   Я и упал на колени, а руки расставил, щоб покрыть еию несподиванную подлость! И тут вдруг мне ясно в очи ударило, что ведь это очевидно, что потрясователь-то чуть ли не кто другой и был, как сам мой Теренька, по прозванью Дарвалдай-лихой [64]; и вот я, я сам служил ему для удобства развозить по всем местам его проклятые шпаргалки!.. И вот оно… вот тут же при мне находится все самополнейшее на меня доказательство моей самой настоящей болванской неспособности и несмотренья…
   И подумал я себе: «А и що ж то буде за акциденция [65], як я буду сидеть над теми листками в брычке да буду недоумевать да плакать? Дождь перейдет, и по дороге непременно кто-нибудь покажется, и я попадусь с поличным в политическом деле! Надо иметь энергию и отвагу, щоб это избавить… Надо все это упредить».

XXVI

   И вот я вскочил и начал хапать все сии проклятые бумажки! Хотел, знаете, щоб стащить их все чисто куда-нибудь в ров или в болото и там их чем-нибудь завалить или затоптать, щобы они там исчезли и не помянулись. Аж як все похватал и понес под сим страшнейшим дождем и ужаснейшими в мире блистаниями огненной молоньи, то не бачил сам, куда и иду, и попал в сем незнакомом лесу действительно на край глубоченного оврага и престрашнейшим манером загремел вниз вместе с целою глыбою размокшей глины. И тут, при сем ужасном падении, все те шпаргалки у меня из рук выбило и помчало их неодоленным бурным потоком, в котором и сам я, крутясь, заливался и уже погибал безвозвратно; но бытие мое, однако, было сохранено, и я, вообразите, увидал себя в приятнейшем покое, который сначала принял было за жилище другого мира, и лежал я на мягкой чистейшей от серебра покрытою простынею постели, а близ моего изголовья поставлен был столик, а на нем лекарства, а невдалеке еще навпротив меня другой столик, а на нем тихо-тихесенько свiтит ласковым светом превосходнейшая лампа, принакрытая сверху зеленой тафтицей… А далее смотрю и вижу, что в самом месте, где освещено лампой, что-то скоро-скоро мелькает! Я подумал: что это такое, точно как будто лапка серой кошечки или еще что? Но никак не могу разобрать въяве: где ж это я и по якому такому случаю? И так все лежу и що-сь такое думаю, но, однако, себе чувствую, что мне очень прекрасно. Верно, думаю, это, может быть, и есть «егда приидеши во царствие». Ну да, так это и есть: был я человек, и делал разные поганые дела, и залился в потоке воды, и умер, и, должно быть, по якой, мабуть, ошибке я попал теперь в рай. А може, мне так и следует за то, що я находился в некое время при архиерейском служении. А может быть, я и с сией заслугою рая все-таки еще недостоин, и это не рай, а что-нибудь из языческих Овидиевых превращений. И даже это скорей буде так для того, что в раю все сидят и сшвают: «свят, свят, свят», а тут совсем пения нет, а тиш-нота, и меня уже как молонья в памяти все прожигает, что я был становой в Перегудах, и вот я возлюбил почести, от коих напали на меня безумные мечты, и начал я искать не сущих в моем стане потрясователей основ, и начал я за кем-то гоняться и чрез долгое время был в страшнейшей тревоге, а потом внезапно во что-то обращен, в якое-сь тишайшее существо, и помещен в сем очаровательном месте, и что перед глазами моими мигает-то мне непонятное, – ибо это какие-то непонятные мне малые существа, со стручок роста, вроде тех карликов, которых, бывало, в детстве во сне видишь, и вот они между собою как бы борются и трясут железными кольями, от блыщания коих меня замаячило, и я вновь потерял сознание, и потом опять себе вспомнил, когда кто-то откуда-то взошел и тихо прошептал: