Она неразговорчивая. Ну и ладно, черт с ней, к чему мне твоя автобиография – все равно шкуру сниму. Едем. Молчим. Подъезжаем к удобному месту: перекресток четырех дорог. Прошу шофера остановить и говорю, что я человек, привыкший роскошно жить, на что нужны большие средства, и так далее. Она меня тоже не понимает. Овечки никогда не понимают, когда с них хотят содрать шкуру, а когда им растолкуешь это, не понимают – почему. Непонятливый народ. Объясняю точнее. Ну вот, поняла. Не испугалась, просто глаза удивленные. Достает деньги, культурно подает, не ругается, снимает часы, но я говорю – не надо, часы ни к чему, их еще надо продать, а это мне ни к чему. Потом она говорит:
   – Прошу вас, садитесь, пожалуйста, в машину. Мне хочется с вами поговорить. Вы не бойтесь, я ничего вам сделать не могу. Вы же вооружены.
   Шофер молчит. «Чудачка, – думаю, – что тебе еще надо? Отдала шерсть, и ладно, поезжай». Но любопытно.
   Говорю шоферу:
   – Не больше пятнадцати километров в час. – И сажусь в машину.
   Едем, молчим. Потом она заговорила…
   …Того, что она говорила, записать не могу. Не потому, что не помню. Все помню, даже очень. Она просила рассказать о себе – я врал; она умоляла оставить это занятие – я смеялся; она просила явиться с повинной – я еще пуще смеялся; она рассказывала очень неприятные вещи о моей жизни (откуда она ей известна?), про совесть, про любовь, про честь – я смеялся; и тогда она открыла сумочку, достала еще денег, подала мне и сказала: «Я вам отдала не все деньги, вот остальные. Мне не денег, мне вас жалко»,– и попросила шофера остановить машину.
   Я не смеялся. Машина остановилась. И я, как дурак, вылез из нее. Здесь я заметил, что она плачет. Машина сорвалась и уехала, а я…
   Мне было очень плохо. Я швырнул в болото пистолет и проклял третью систему. Мне сейчас тоже плохо, хотя достал другой пистолет: не могу же я умереть с голоду, а явиться в милицию боюсь. Но мне плохо. Мне очень плохо. Третью систему вычеркнул.
* * *
   Судьбе было угодно, чтобы я разбил свое сердце… Заодно я разбил еще вазу. Итак, разбилась ваза и сердце. Может, это смешно. Мне – нет. Это было в Таллине, куда меня привели кое-какие неотложные дела, ведь у бродяг всегда есть делишки. Справившись с ними, я слонялся по городу, что для бродяги, когда у него нет забот, когда его кошелек наполнен хрустящими бумажками и он уверен, что правосудие не ходит по его пятам, самое увлекательное занятие. Толкаясь среди людей, я размышлял о них, стараясь отгадать, кто из них что из себя представляет, что у кого на душе, что за душой; разглядывал красивые вещи в витринах, красивых женщин, на которых бродяге смотреть никто запретить не может. Вещи, хоть и красивые, бродяге ни к чему, а женщины… О них бродяге все же лучше думать поменьше.
   Я все рассматривал, на все глядел, но не углядел, как из одного магазина выпорхнула девушка со свертком в руках. И получилось; что я налетел на нее, а она на меня. При этом она уронила сверток, в котором была ваза, а ваза, как положено всякой стеклянной посуде, раскололась. Мы были смущены, и оба, попросив друг у друга прощения, стали поспешно собирать с тротуара цветные, искрящиеся на солнце осколки. При этом я заметил, что она красивая, а глаза у нее большие, спокойные, очень доверчивые.
   Собрав осколки, я аккуратно завернул их в бумагу, в которую была упакована ваза, и протянул ей.
   – Хотя ваза и разбита, но… осколки приносят счастье, – сказал я. И посоветовал ей сохранить осколки. Затем попросил разрешения купить ей новую вазу. Она запротестовала, считая себя виновной тоже. Тогда мы решили купить вазу сообща – замечательная примета! Когда ваза была приобретена, она, смеясь, высыпала в нее осколки разбитой вазы – нужно, мол, проверить, насколько верны народные приметы, и, подарив мне улыбку, удалилась.
   Тут я понял, что я – осел, хоть и считаю себя в какой-то мере сообразительным. Разиня! Ведь надо было удержать ее, остановить, познакомиться. Возможно, это моя судьба… А она ушла. И не бежать же вслед… Или надо было бежать?
* * *
   Когда слушаешь музыку, в жизни все прекрасно, когда слышишь хорошую песню – и сам запоешь. Музыка может заглушить любую боль, дать силу и энергию, и, по-моему, человеку не прожить без музыки. Только я люблю музыку темпераментную, жизнерадостную и мечтательную, когда звуки радуют, ласкают, лечат, музыку, что вдохновляет. Музыка – это частица природы, ее вздохи, песни, плач и смех; в ней отражаются краски природы и настроения людей; музыка – это жизнь. И всё же не всякую музыку я понимаю. Но и жизнь не вся мне ясна. Тем не менее жизнь – это жизнь. Значит, так и в музыке: хотя непонятно, но музыка – это музыка.
* * *
   Я увидел ее на улице и шел за ней до ее дома. Очень хотелось подойти к девушке, но я не мог; не хватало решимости. Никогда ничего подобного не испытывал, а тут даже во рту стало сухо и сердце билось так, словно меня застукали на «мокром деле». Когда она вошла в подъезд, я подождал несколько секунд, чтобы дать ей подняться по лестнице, и тоже вошел. Она живет на третьем этаже. Квартирка у нее маленькая, из двух комнат. Живет одна. Откуда я знаю? Очень просто: я выследил, когда она уходит и когда приходит, и, установив, что, кроме нее, никого в этой квартире нет, посетил ее. В комнатах чисто, пыли нет и много цветов – на столе, на серванте, на книжном шкафу, на подоконнике, на трюмо – всюду цветы, и в горшочках и в вазах. Не жилье – оранжерея. Интересно, цветы ей преподносят или сама покупает… Видно, она и рукодельница: стоят корзины, в них разноцветные шарики шерстяных ниток и что-то начатое. А вот и ваза на книжном шкафчике. Та самая. Рядом – ее маленький портрет. Она смотрит на меня ласковыми, спокойными глазами. Они немного грустные, эти глаза. Почему? Кто она? Кого любит? А вот ее книги: Шекспир, Мериме, Куприн, Толстой, Горький – одни классики, сроду их не читал. Еще Малая Советская Энциклопедия от А до Я. И еще какая-то пузатая книга – «Кулинария». И книги по высшей математике.
   Я представляю, как она приходит с работы, переодевается, идет на кухню, готовит себе ужин. А потом, наверное, идет в город – на свидание. «Он» ее где-нибудь ждет, они идут в кино или так гуляют, а потом «он» ее провожает до дома. А может, «он» поднимается в ее квартиру, вместе с ней. Ну да. Ведь она такая красивая, и вообще… А я? Не имеешь права, брат, ты – вор. Ты все достаешь себе по первой, второй или третьей системе, ты все воруешь – хлеб, воду, одежду. Ну вот и укради себе любовь… Дурак. Разве можно украсть любовь? Разве можно украсть счастье? Все что угодно можно украсть, но вот живет в этой маленькой квартире женщина, способная осчастливить одним взглядом, но не тебя, а кого-то другого, у кого тоже есть квартира, кто тоже каждое утро спешит на работу, а вечером возвращается, переодевается и идет на свидание с ней. Она будет смотреть на него своими ласковыми глазами, и он окунется в эти глаза, будет пить их жадно, восторженно. Любовь – это не для меня. Но я буду приходить сюда все равно, назло всему. Я хочу ее видеть, хоть изредка. Она – мечта, а мечтать-то я уж имею право.
* * *
   Нос у него длинный, даже чересчур, глаза на самую малость плутоватые, лицо в веснушках, а прическа – чубчик. Сам щупленький, сморчок какой-то. Кличка его, между прочим, Проныра, а зовут Мишей. Он «майданник» – в поездах промышляет. Это не значит, что он держится лишь за эту узкую «специальность», но это главная работенка. В основном он «вертит углы», в переводе на человеческий язык – ворует чемоданы, и, когда я с ним познакомился, он как раз возился с одним из них, забравшись в придорожные кусты, неподалеку от вокзала. Я набрел на него совершенно случайно, и этим его немного смутил, но не скажу, чтобы очень.
   – Что уставился, видишь – одно женское барахло… Стоило ли стараться, – сказал он ворчливо.
   – А ты, брат, не боишься, что я тебя в милицию отведу?
   – Чудак, – сказал он, – я ж тебя знаю. Ты с Рашпилем ходишь.
   Рашпиль – это Рест.
   – Что ж, верно, – согласился я и спросил: – Так чего же ты за этим ящиком гнался, раз он марьяне (женщине) принадлежит?
   – А я знал?.. Его фрайер нес, – ответил он и спросил: – Ты откуда приканал? (Пришел, стало быть.)
   Это знать ему было не обязательно, сказал только, что в беге.
   В чемодане действительно ничего стоящего не обнаружили, одни лифчики, трусики да прочая женская мелочь. Мы оставили этот бесполезный материал, пошли в буфет и тяпнули за знакомство.
   – Ты знаешь, брат, нос твой немного не того… Длинноват. Опасно тебе с таким румпелем, приметно, – высказал я соображение.
   – И то, – согласился Мишка, – понимаешь, за этот вот носик я как-то отсидел трое суток в карцере…
   – Да ну… – не поверил я.
   – Вот и «ну». Понимаешь, было это на поверке. Построили нас, ну и надзиратель один стал считать. Раз, два, три, дошел до меня, уставился на мой нос и говорит: «Ну и шнобель! Ай да шнобель..» Тут он сбился, и пошел снова считать. Дошел до меня второй раз, и на тебе, опять сбился. Так три раза сбивался, затем велел мне повернуться к нему задом и пошел считать еще раз, и опять сбился. Тогда поддал мне ногой в зад и послал на «кичман». Вот какой миленький носик у меня, – закончил он, вздыхая.
   – А мне, брат, уши мешают, – сказал я, – все равно что лопухи. А сколько горя они мне принесли: отец их тянул, мама тянула, учителя тянули, кому не лень – все тянули…
   Проныра понимающе качал головой, и плутоватые его глаза выражали явное сочувствие. Потом, будто я его этим фактом кровно обидел, он спросил:
   – А ты что же, и в школу ходил?
   – Был грех, – сознался я, понимая, что приличному, уважающему себя уркачу такую оплошность допускать не следовало бы. – Что поделаешь, – пытался оправдываться, – не добровольно же ходил… Да и давно это было.
   Тяпнули за мои уши. Он о чем-то задумался, затем спросил, знаю ли я Кольку Окуня. Я сказал, что не знаю.
   – Тоже был в беге, но втюрился в одну марьяну. Она думала, что он женится, а как он мог, он же в беге. Она все ждала, что-то там гадала, потом вышла за другого, а Колька вены себе порезал, дурак, и подох… Ну, ты расскажи, как вообще…
   Что ж, я рассказал Проныре о жизни беглеца, О том, как по квартирам – «сонникам» – хожу и о многом другом, только не рассказал, что на макушке и меня появились седые волосы, что по ночам дурные сны вижу, а уж о том, что тоже втюрился, разумеется, не рассказал. Тяпнули мы с Пронырой за пропавшую Колькину душу, за свои души и пропавшую жизнь тоже и разошлись как в море корабли.
* * *
   Есть ли плохие люди?
   Есть.
   А хорошие?
   Есть.
   А кого больше – хороших или плохих? Разумеется, никто этого точно сказать не может. Конечно, плохих людей много, но и хорошие все же есть. А кто я сам? Хороший я человек или плохой?
   …Я думал почти час и ничего не придумал. Неужели я ничего за свою жизнь не сделал хорошего?
* * *
   – Я ударил женщину, – заявил Рест.
   Я не понял, вo-первых, почему он мне об этом сказал, во-вторых, почему он это сделал, но вопросов задавать не стал. Сам расскажет.
   – Помнишь вечер, когда ты висел над балконом? – спросил он.
   Разумеется, я помнил. Тогда я посетил по «наколке» одну квартиру. По сведениям, в этой квартире в тот вечер никого не должно было быть. И когда я туда вошел – а вошел через дверь, – там действительно никого не было. Занялся осмотром. И тут пришли люди. Услышав голоса, я скрылся на балконе. Было темно, я надеялся спуститься по водосточной трубе, на худой конец подождать на балконе, пока в доме уснут.
   На мое несчастье, водосточной трубы вблизи балкона не оказалось. Тут голоса приблизились к балкону, куда деваться?.. Я перелез через барьер балкона и, держась за железные прутья, повис под ним. Сверху слышались голоса – женский и мужской. Говорили о любви. Что могло быть хуже… Приготовился к длительному висению. Висеть было очень неудобно, но не мешать же людям!
   Наверху стало тихо, но они не ушли. Я услышал вздох – долгий, глубокий. Такой бывает, кажется, после поцелуя. «Ну, уж если дошло до этого, – подумал я, – мне висеть да висеть». Но я ошибся – они ушли. С большим трудом залез обратно на балкон, руки совсем онемели. Уйти из этой квартиры удалось лишь под утро – влюбленные засыпают не скоро.
   На блатквартире Пузанова меня тогда ждал Рест. Он тоже где-то «поработал», и к тому же с большим успехом. Сидел в кресле, задрав ноги на стол, на лице идиотская ухмылочка. Я рассказал о моих злоключениях. Он, по-прежнему продолжая чему-то многозначительно ухмыляться, произнес торжествующе:
   – Ты знаешь, я благородное дело состряпал. – От него разило водкой.
   – И в честь этого напился? – спросил я.
   – Нет, напился раньше, – ответил он.
   – Значит, с пьяных глаз… Ну, это еще можно понять, – съехидничал я.
   Рест шел после «работы» из кафе, был малость «под мухой». Идет по Кадриоргу, наслаждается чистым воздухом, настроение на «самом высоком уровне». Вдруг видит одиноко сидящую на скамье девушку. Свинство, когда красивая девушка скучает одна. Садится рядом. Но что это? Девушка плачет.
   – Что с тобою, крошка? – говорит Рест и участливо гладит ее по голове.
   Оказывается, она – студентка (на последнем курсе, медичка, между прочим), у нее похитили деньги – стипендии ее и ее подружек. У нее никого нет, кто бы мог ей помочь. И жить не на что. И тут Рест доказал, что существуют на свете истинные джентльмены.
   – Вот тебе кусок, киса, – говорит он ей и подает деньги. – Купи лотерейку, глядишь, повезет и сразу миллионершей станешь.
   Он тут же встал и ушел, даже не познакомившись с этой красоткой. Правильно, какое же это было бы благородство, если потом знакомство и тому подобное.
   – Ты бы видел ее глаза… – закончил свой рассказ.
   Деньги нам достаются нелегко, но все-таки Реcт молодец.
   После этого через несколько дней он прибежал с такой же дурацкой ухмылочкой.
   – Опять благородство какое-нибудь совершил? – поинтересовался я.
   – Я ее видел. Понимаешь? Стоит автобус, и я стою на остановке. Вижу, какая-то красотка через окно меня рассматривает. Так и прилипла к стеклу. Я ее сразу узнал, и она меня тоже, выйти хотела, но автобус уехал.
   Рассказывая это, Реcт был похож на ненормального, видно, загорелся парень. Только сегодня его погасили. Случилось это на Пирита, где он отдыхал после трудов праведных, купался, загорал.
   Слышит вдруг Реcт – кто-то кричит. Видит – в воде барахтается мальчик. Миг – и он под водой. Реcт ныряет, хватает его, вытаскивает. Мальчик – как тряпка. Реcт перевернул его, надавил на живот, уложил на песок и давай делать искусственное дыхание, как полагается, по всем правилам. Собрались люди, пришла медсестра. Реcт работает, воображает себя героем. Сестра подходит, щупает пульс, слушает сердце и говорит:
   – Он мертв.
   – Как?! Не может быть! – кричит Реcт и давай опять делать искусственное дыхание.
   Никакого толку. A cecтpa кричит:
   – Он мертв! Не старайтесь!
   Peст наклонился к губам мальчика и дует, того и гляди лопнет сам. Никакого результата. И опять Реcт работает, а сестра ему мешает: шипит, ругает.
   – Несите теплую воду! – заревел тогда Рест.
   Кто-то куда-то побежал, принесли ведро теплой воды Peст вылил воду на утопленника и опять начал делать искусственное дыхание. Люди вокруг наблюдают, что-то подсказывают, сестра молчит. Мальчик открыл глаза.
   – С чем тебя и поздравляю, – сказал Рест, поднялся, подошел к сестре и дал ей пощечину. – Дрянь!
   – Вот видишь, я ей дал по морде, – Рест удрученно смотрел на меня.
   Я ничего не сказал.
   – А сестра была… она, – сказал Рест, опустив голову.

Тетрадь восьмая

Год 1954

   Какое сегодня число? Думал, думал, и рука наконец вывела цифру 22. Только она это вывела, подошли два парня и уселись рядом. Они, оказывается, блатные – слышу жаргон. Везет мне на них, куда бы я ни шел, везде на них натыкаюсь. Я тоже заговорил на том же наречии. Парни – им было лет по тридцать пять – с интересом и с некоторым подозрением посмотрели на меня, почему-то вдруг встали и быстро ушли. Я понял: они хоть на жаргоне, но говорили, кажется, о работе, о делах на производстве, а я с ними заговорил как вор, как бродяга. Я с ними заговорил как с блатными, а они-то уже, оказывается, «завязали», они уже люди, и, хотя говорят на жаргоне в силу привычки, меня, блатного, они знать не хотят. Что же, дело ваше…
   А почему моя рука так непослушно вывела цифру 22? Ладно, кривить не стану: потому что я пьян в стельку. А почему я пьян? А потому что меня пробрал жесточайший понос, а с поносом шутки плохи, его сопровождают жуткие боли. Вертелся я, вертелся, мучился, потом купил пол-литра водки и залпом выпил. Боли сразу исчезли, относительно поноса еще не знаю. Только и зрение стало что-то плохое: писать могу, только если зажмурю один глаз, а обоими ничего не вижу – бумага расплывается на целый квадратный километр, буквы кажутся с четырехэтажный дом.
   Сейчас, задрав нос к солнцу, я призадумался и тут же ощутил, что кто-то уселся рядом. Посмотрел, сидят какие-то двое, видимо научные сотрудники; они что-то говорят, кажется по-научному, слова непонятные. Завидно мне: живут люди, знают свое дело, свою науку, а я около них сижу, на них, зажмурив один глаз, смотрю, слушаю их жаргон и ничего не понимаю. Хотелось бы с ними поговорить, но вряд ли меня будут слушать, такого пьяного, – не стоит. И все же спросил: какую науку они изучают? Они зашмыгали носами, видно, запах водки учуяли, и, не ответив, спросили меня, кто я такой.
   – Я простой бродяга, – сказал я, – и у меня понос.
   Они ушли. Тут же присел человек в черном костюме, с черным галстуком, в черном берете, худой. Кто такой? Черт его знает. А по левой стороне, оказывается, сидела девушка, красавица, вот она встала и ушла. А я ее и не заметил, вот до чего залил глаза. Холодно стало, надо уйти. Но, ей-богу, не знаю, где я сейчас нахожусь…
* * *
   Ведь бывает же такое… Ни о чем не подозревая, стоишь себе с приятелями, глубокомысленно созерцаешь янтарное пиво, убывающее в твоей кружке, улыбки на небритых физиономиях приятелей и собак, ведущих какие-то свои переговоры за пивным ларьком, который не переставая по очереди подпирают лапами (говорят, у собак это вошло в моду после того, как где-то на какую-то из них упал забор); твой приятель, с кем ты пять минут тому назад познакомился, заканчивает анекдот, и ты открываешь рот, чтобы как следует посмеяться, хотя анекдот и не понял, а вместо того закричишь от испуга и боли тоже, потому что тебя вдруг бабахнули чем-то по голове. Вот здорово!.. И бывает же такое…
   Когда этот жест совершился – засмеялись приятели, потому что этим приятелишкам всегда смешно, когда кто-нибудь шлепнется в лужу или стукнется лбом о столб, или брюки порвет на себе нечаянно. «Только пошли мы, – смакуют они, – и он тут ка-ак стукнется…» Или: «Только мы это… э… пропустили, закусили и пошли… а он ка-ак шлепнется… Го-го-го, го-го-ro…» Им всегда смешно. А тут целая сенсация. Стукнули по голове. Ого-го-ro! Причем чем стукнули? Старым дырявым ведром. Им так весело, они так заразительно ржут, что вместо того, чтобы как следует дать по зубам тому, кто к тебе так неуважительно отнесся, тоже засмеешься и, словно это и в самом деле занятно, как будто между прочим, не переставая снисходительно смеяться, поинтересуешься, за что тебе такая милость. А вот теперь уже не до смеха.
   Перед тобой стоит разъяренный дьявол в образе базарного дворника – здоровенный двухметровый верзила лет пятидесяти.
   – Не-е… не-е знаешь! – ревет он изумительно нежным голосом, которому позавидовал бы северный медведь, и… ба-бах – ведро второй раз, еще с большего размаха, опускается на мою голову. Да, да – на мою! Это именно меня на таллинском базаре стукнули по голове этим недостойным предметом. Пока я соображал, смеяться ли мне дальше или как, старик готовился третий раз проделать этот номер для потехи собравшихся зевак, и мне с трудом удалось укротить это свирепое явление в старом залатанном фартуке, отняв у него порядком помятое о мою голову ведро.
   – Где мое ведерко? – проревел он.
   Какое ведро? Что это он несет?
   – Новое! – кричит он. – Куда ты, собачий сын, его девал?!
   Я уже не обращаю внимания на неуважительный тон и пропускаю мимо ушей оскорбление, изобразив одну из самых ласковых улыбок, молю его объяснить, в чем дело. Тут наконец и приятели, насмеявшись досыта, поспешили на помощь – старику подали кружку с пивом. Он смягчился и, прежде чем пригубить подношение, произнёс:
   – Сказал мне тут один, что это ты ведро забрал, а я горяч малость… Но какая же стерва стащила ведро?!.
   Кто ему сказал это?
   Опустошив несколькими здоровенными глотками кружку, он, все еще подозрительно на меня глядя, сказал:
   – Да вот был он тут, – старик обернулся, поискал кого-то взглядом в толпе, – такой маленький, пузатенький, с носом этаким… – он изобразил рукой, какой нос у того. – Ведь вот стерва, дали мне утром совсем новое ведро, тут я его на минутку поставил, отвернулся, а потом гляжу – стоит это… – показал на старое. – И потом тот, с носом, подошел и на тебя показал. «Это, – говорит, – он стянул». А я ведь горяч… Но ты, если не брал, извини…
   Это, конечно, Проныра… Отомстил за вчерашнее.
   Вчера вечером мы съездили с ним в деревню к одной нашей знакомой. По дороге не могли никак решить проблему треугольника: нас ведь двое, а знакомая одна. Зато, не дойдя до дома знакомой, я решил проблему «дерева и собаки».
   Во дворе знакомой (живет она одна) обитает громадная свирепая дворняга, которую постоянно держат на цепи и которую Проныра каждый раз не забывает пинать ногой, приговаривая: «У-у, злюка противная, р-р-р». За это бедная дворняжка так полюбила Мишкин нос, что и во сне видит, как бы оторвать его, и, когда ей удастся сорваться с цепи, Проныре приходится сидеть на низеньком каштане, растущем тут же во дворе. Что касается моих отношений с этой дворняжкой, я ее всегда жалею и кормлю хлебом, колбасой. И пользуюсь за это особым ее расположением.
   Когда вошли во двор, я быстро подбежал к дворняжке и, прежде чем Проныра что-нибудь успел сообразить, спустил ее с цепи. Проныра просидел на каштане до тех пор, пока я не ушел.
   …Ее зовут Сирье. Она каждое утро в половине восьмого выходит из квартиры, а возвращается поздно – в шесть-семь часов вечера. Рабочий день, что ли, у нее такой длинный – не знаю. Я прихожу в ее квартиру и наблюдаю, как она живет. Разные мелочи рассказывают о ее жизни. Во-первых, альбом. Вот она заснята с каким-то мужчиной, противный тип, лысый. Она и он встречаются на многих снимках, они сняты и вдвоем и в компании. Не понимаю, как может такая красивая женщина якшаться с таким уродом. На некоторых снимках она изображена и с другими мужчинами. Особенно выделяется один из них, с красивым лицом, с маленькими усиками. Не нравятся мне его глаза – наглючие какие-то. А вот она заснята еще с кем-то, видно, военный, положительно симпатичная личность, и глаза тоже симпатичные.
   Она вяжет какое-то платье. В прошлый раз, когда я был здесь, я не мог еще определить, что это она такое вяжет. Но теперь могу поклясться, что это или платье, или юбка. Гляжу на ее портрет и думаю, почему у нее такие грустные глаза, не родилась же она с такими. Может, ей в жизни не повезло? Мне все в ней правится, одно плохо: курит. Всегда у нее в пепельнице окурки папирос с напомаженными кончиками.
   Пытаюсь иногда представить себя рядом с ней – плохо получается. Мне кажется, что я смешон, неловок и уж, разумеется, некрасив, возможно, даже неприятен. И вообще, что я из себя представляю как мужчина? Раньше мне было все равно, каким я кажусь женщинам – умным, дураком, красивым, уродливым, – лишь бы они меня принимали. А вот теперь я даже не представляю, что я с ней могу познакомиться, поговорить, сжать ее руку. Что это со мной такое происходит? Неужели это и есть любовь? Но ведь любовь не для меня, разве это возможно? Ну, допустим, любить-то я право имею – товарища, собаку, удовольствия разные, жизнь вообще. А ее? Мой товарищ – такой же, как я, вор. Я имею право любить своего товарища, потому что он такой же, как я, и разделяет мою участь; а ее, эту женщину, я любить не должен, потому что она не сможет разделить мою жизнь. Об этом даже думать нельзя. Если бы она была воровкой – имел бы я право любить ее тогда? Наверное – да. Но хотел бы я любить такую женщину? Наверное, если уж она мне нравится, я любил бы ее все равно. Кто его знает почему… Не знаю. Неведома мне эта сила. Но сила эта есть, и никто не может устоять перед ней. Стало быть, тогда и я ее могу любить… Да, я имею право, это мое личное дело, но заставить ее разделить мою проклятую жизнь – этого делать нельзя. Люби себе на здоровье, сколько хочешь, и пусть об этом, кроме тебя, никто не знает. Но я не хочу так, я хочу быть с ней. Что делать? Открыться ей и сказать все прямо: мол, так и так – сволочь я и все такое. Тогда я ее больше не увижу. Нет, я не скажу ей ничего, она ничего не узнает, она единственное, что у меня есть, я не хочу ее терять. Как бы мне хотелось быть обаятельным, сильным, чтобы покорить ее. Да, сильным. Женщины, кажется, ценят в мужчинах это качество. А я разве сильный? Я, конечно, могу блеснуть ловкостью, напасть на кого-нибудь, применить один-два из многочисленных подлых приемов. Но разве этим покоришь такую женщину? Нет, этим восхищаются девицы из «малины», но не она.