Мирон взял кнут и – я даже вздрогнул от неожиданности – хвостнул им по снегу. Снежная пыль взметнулась в воздух.
   – Надо же! – сказал он хрипло. – Это надо же! – И опять хвостнул снег, будто злился. А говорил совсем другое: – Ну, молодец! Это надо же!.. Надо же!..
   Я не знал, что делать: рассмеяться или убежать? Страшновато делалось от таких похвал.
   Он бросил кнут и подошел ко мне. Я разглядывал конюха снизу вверх, разглядывал его серую бороду, красное от морозных ожогов и солнца морщинистое лицо, рыжий треух, затасканную телогрейку – сильного, злого, непонятного великана – и думал, как бы вильнуть в сторону, отойти от него, а если потребуется, драпануть. Но конюх вел себя смирно, лишь оглядывал меня сверху вниз с таким же, как я его, непониманием.
   – Неужто, – спросил он вдумчиво, как бы удивляясь, – ты так крепко лошадь любишь? Ведь ты городской!
   Я хмыкнул – разве не ясно? – но не выбрал никаких слов ему в ответ, просто хмыкнул и пожал плечами.
   Он отшагнул от меня, повернулся боком, точно открывая дорогу, и проговорил дрогнувшим голосом:
   – Ну, поди к ней! Поди!
   Мирон будто нарочно оставил нас вдвоем.
   Машка, увидев меня, шумно вздохнула – пожаловалась на судьбу. Я протянул вверх руку, погладил ее за ухом, как собаку. Собаке это нравится, а лошади не понравилось – она потрясла головой, отряхнула мою руку. Но Машка была кобыла деликатная, чтоб я не обижался, она вдруг сунула мне за воротник свою морду, будто хотела меня приласкать, а я от такой ласки расхохотался. Влажные, чуткие, бархатные ноздри щекотали шею.
   Я был счастлив. Ведь Машка играла со мной! И что она еще выкинула! Взяла меня за козырек меховой шапки – а он то отгибался, то загибался, бабушка всегда ворчала, что я этот козырек все отрываю, сколько она ни пришивает, – так вот кобыла ухватила меня за этот козырек и пожевала его! Да с такой силой ухватила, что и меня вместе с шапкой к себе подтянула!
   Я захохотал в полный голос и упал прямо в свой сенный торт, а когда пришел в себя, мне показалось, Машка тоже улыбается.
   Лошади ведь не умеют смеяться, и она улыбалась одними глазами. И кивала мне головой!
   На смех пришел Мирон, и я сделался серьезным. Настала пора приступать к делу.
   – Дядь Мирон, – обратился я вежливо, – а какой она породы?
   Конюх пожал плечами.
   И я тогда спросил:
   – Может, першеронка?.. Арденка?.. Брабансонка?..
   Мирон разглядывал меня, пораженный.
   – Это чего? – спросил он, и я зарделся.
   Кто же знал, что между теорией и практикой лежит бесплодная пустыня неуверенности и надо еще немало сил, чтобы одолеть эту пустыню.
   Потоптавшись, я показал на Машкины копыта.
   – Дядь Мирон, а не больно?
   – Чего? – не понял он.
   – Когда куют?
   Он засмеялся. Это было понятнее, чем мудреные слова, которые я сам едва выговаривал.
   – Гвоздями? – спросил я.
   – Вот экими! – Он показал половину желтого прокуренного пальца, похожего на крепкий сучок. Ничего себе гвоздик! – У нее копыто, как у нас ноготь, понял? Ноготь режешь, ведь не больно! Гляди! – Он постучал Машку по ноге, заставил ее согнуть колено, отер рукавом блестящую подкову.
   – А вы подковать можете? – допытывал я.
   – Не-е! Конешно, мудреного ничего нет, но знашь как? – Он сказал слово «знашь», будто я в школе. Но теперь уже я, точно ослик, замотал головой. – Неправильно подковать, – Мирон, словно учитель, махал указательным сучком в такт своим словам, – все одно что сапоги не своего размера надеть. – Вот разговорился! Первый и единственный раз видел я конюха таким разговорчивым. – Ноги разобьешь – далеко не уйдешь.
   Я слушал с распахнутым ртом – самый примерный ученик.
   – Это в кузне, – закончил он, – кузнец делает. Мастер.
   И умолк. Но ненадолго.
   Запрягая Машку, чтоб отвозить бутылочки, сказал:
   – Сейчас сам править будешь!

 
   Нет, это был самый странный человек из всех, кого я знал и прежде и потом. Видно, ему не давала покоя какая-то навязчивая мысль, а вернее, непроходящая обида; она и заставляла его жить как в кукольном театре – не жить, а дергаться. Обида клокотала в нем, угнетала его самого, делая рабом невидимой и неизвестной людям страсти.
   Мне казалось – уже потом, взрослому, – он жил обычными чувствами лишь считанные минуты, потом отчаяние опять захлестывало его, и он снова становился самим собой: нелюдимым, беспричинно жестоким волком.
   Несчастный или злобный взрослый не так очевиден другому взрослому своей несчастливостью или злобой – он маскируется, прячет себя. Детей не таятся. И неясное взрослому прекрасно известно ребенку. Все дело лишь в том, что он не умеет обозначить словами и даже мыслями видимое ему. Но потом, со временем, становясь взрослым, человек без конца возвращается в детство, прилагая ум и знания к тому, что давным-давно лишь только почувствовал. Смыкаясь, прошлое и настоящее дают понимание. То, чего так недостает детству.
   Я ничего не понимал!
   Да и как это можно понять?
   Он запряг Машку, выехал на улицу и – о, блаженство! – отдал вожжи мне, а сам пошел следом за санями. Если бы что случилось, он не смог бы помочь мне. Но это означало только одно: он не боялся за меня, нелюдимый конюх Мирон! Вручал хозяйские права.
   Сначала я сидел невероятно напрягшись.
   В вытянутых, одеревеневших руках держал я вожжи, спина немела, и даже ноги превратились в железные кочережки и ничего не чувствовали. Каждое мгновение я готов был потянуть вожжи на себя, закричать басом на Машку «тпр-ру», и мне в голову не приходило, что крик мой будет таким же грубым, как у конюха.
   А он шел позади и изредка подавал мне советы:
   – Руки-то опусти!.. Спину-то согни, обессилешь!
   Через квартал я чувствовал себя уверенней, мне все улыбалось: и солнце, и удача. Одолев квартал, я увидел белый шарик с розовыми помпошками. Черноглазая даже остановилась, чтобы разглядеть меня получше, и я ей крикнул:
   – Привет!
   Машка фыркнула, присоединясь ко мне, и девчонка улыбнулась в ответ. Теперь она знает, что я ее не обманывал. Крошкин бы еще попался! Но Крошкин не показался. Зато на углу стояла бабушка. Она, конечно, не стояла, а шла, но, увидев меня, обмерла, остановилась будто вкопанная. Представьте себе: стоит старушка, прижала к животу сумку с продуктами, и, пока я еду мимо нее на лошади, она поворачивает голову вслед за мной. И молчит. То ли поражена, то ли не хочет конфузить меня перед конюхом.
   Я проводил бабушку глазами и увидел, как Мирон приподнял перед ней свой мохнатый треух.
   Пустые бутылочки колотились у меня за спиной тысячью колокольчиков, я блаженствовал, доверяясь лошади, и думал с укором: «Ну ведь идет же Машка без всякого кнута! Зачем ее бить? Да надо сломать этот кнут, порвать ремень с большим узелком на конце, вышвырнуть его вон! Ведь ты же можешь быть добрым, Мирон, ну, пусть не добрым, так хотя бы нормальным. Как сейчас!»
   Да, детство доверчиво, а доброта обладает опасным свойством забывать зло.
   Знал бы я, чем ответит конюх на мою доверчивость!
   Вечером обнаружилась пропажа ниток с нежным именем мулине и произошло обсуждение моего извозчичьего дебюта.
   Кажется, вся жизнь мамы и бабушки в эпоху моего детства начиналась и заканчивалась единственной мыслью: как уберечь меня от дурных влияний. От улицы, плохих людей. От влияния отдельных личностей из нашего класса и таинственных злодеев всего мира. На эту тему говорилось много и охотно, с обращениями ко мне, укорами и назиданиями и просто так, в воздух, как бы насыщая даже саму атмосферу грозными мыслями о легкой возможности сбиться с правильного пути.
   Что и говорить, Мирон пил, матюгался, бил лошадь и вообще был раскулаченным кулаком, а тут еще моя необъяснимая любовь к кобыле и всем лошадям – словом, возможность инфекции, как порой выражалась мама, возрастала во много крат. И вот на тебе! Я сижу на облучке, понукаю Машку. Это же за просто так не происходит. Значит, Мирон остался доволен мною почему-то.
   Почему? Мама и бабушка аккуратно, но каждая на свой манер, пытались выведать ответ на этот единственный вопрос. А я не сознавался. Рассказать про сено для меня, простофили, означало рассказать и про мулине – будто одно нельзя отделить от другого, – а я этого не хотел.
   Мы окружили стол: я читал книгу, мама гладила белье, а бабушка перебирала свои узелки и коробочки – искала зеленое мулине.
   Время от времени она спрашивала маму – уже, пожалуй, в двадцатый раз:
   – Ты не видела зеленое мулине?
   И мама в двадцатый раз, терпеливо, чтобы подать мне положительный пример, отвечала своей маме:
   – Нет, не видела.
   – Я прямо остолбенела! – в двадцать пятый раз восклицала бабушка, и я был снова и снова готов слушать это восклицание: оно мне нравилось. – Погоняет лошадь! Понукает, как настоящий извозчик!
   В бабушкиной интонации удивление смешивалось с примитивным женским испугом и тонким педагогическим неодобрением. Подразумевалось таким образом, что обо мне – извозчике – можно было говорить только в шутливом понимании слова.
   Воспитывать, кстати говоря, можно по-всякому. Можно произносить укоризненные слова, а можно и молча – вздыхая. Бабушка говорила, изыскивая все новые интонации, а мама вздыхала с одной и той же силой, но очень методично и настойчиво. Я должен был понять, что ей тоже решительно не нравится поездка под руководством Мирона.
   Перед сном, поправляя мою подушку, мама сказала, еще раз вздохнув:
   – Держался бы ты от него подальше.

 
   Мама – провидица. Она точно в воду глядела.
   Днем, меньше чем через сутки после моей поездки на Машке, у дырчатой границы, которая отделяла наш двор от поликлиники, Мирон разыграл мерзкую сцену.
   На нашей территории в снегу лежали четыре полена. Они были разбросаны как-то очень интересно – вроде бы цепочкой. Будто кто-то их растерял, эти четыре полена. Таскал торопливо большие охапки и впопыхах растерял.
   Я вернулся из школы в самый разгар ругани. По нашу сторону стояла простоволосая бабушка в пальто, накинутом на плечи, а во дворе поликлиники с противным привизгом орал Мирон.
   Я сразу понял, что он набрался, – а ведь пьяным он был особенно жесток, – и я испугался за бабушку. Надо ли говорить, что сразу, еще не узнав, в чем дело, я оказался не на его, а на ее стороне.
   Конюх не выбирал слов. Раньше его ругань всегда обращалась к предметам неодушевленным, например к дровам, или к существам безответным – кобыле Машке. А тут родная бабушка!
   – Я вот на тебя заявлю, трах-тарарах! – блажил он. – Весь народ воюет, а ты дрова воруешь! Да и пацаненка приучаешь, бум-перебум! Вон он какую дыру в конюшне разворотил!
   Перепалка шла по всем правилам искусства, а настоящие крики – это такие, когда все кричат и никто никого не слушает.
   – Народ-то воюет, – с достоинством, какое, конечно, возможно в таком крике, отвечала суровым голосом бабушка, – да ты-то отсиживаешься, кулацкая рожа! У самого душа черная, и нас замарать хочешь? Не выйдет! Придумал! Подбросить свои поленья!
   – Воры! – орал Мирон. – Народное имущество тянут!
   – Да мы с голоду помрем, – отвечала бабушка, размахивая указательным пальцем, – а ничего чужого не тронем!
   Мирона за рукав тащила его жена Захаровна, он отмахивался от нее, выдергивал руку, потом толкнул ее, на секунду отвлекшись от ругани. Захаровна упала.
   Я увидел, как затряслись ее плечи, она поднялась с трудом, сперва на колени и только потом на ноги. Одну руку Захаровна протянула вперед, к Мирону, что-то шептала ему, но он и слушать не хотел, орал, пошатываясь, изнемогал от лютой, звериной ненависти. Чего-то ему не терпелось еще сказать, такое важное, из-за чего он и распалил этот сыр-бор, но к этому важному следовало еще подойти, подобраться, отыскать причину. И он наворачивал!
   – Растуды-туды-сюды! Дети в поликлинике мерзнут, дров не хватает, а они, ишь ты, поленья через забор тягают. Вот заколочу забор-то!
   – Заколоти! – отвечала бабушка. – Давно мечтаю!
   – Ох-переёх, небось и дыру в конюшне провертели не случайно, лошадь отравить хочете!
   Я уже смеялся, просто хохотал, надрывал живот, даже портфель в снег бросил. Ну, вражья сила, чего выдумал!
   Мирона мой смех точно подстегнул, он завизжал с новой яростью:
   – Да я на вас в суд! Думаете, большевики, дак все дозволено?
   Может, он из-за этих слов всю склоку-то с дровами затеял!
   Захаровна подбежала к Мирону, дернула его изо всех сил за руку, но он опять отмахнулся, а дергала его Захаровна не зря: на крылечко вышла заведующая поликлиникой. Я едва узнал ее – она была в белом халате и очках, строгая и опасная.
   Она постояла всего минуту, только минуту послушала крики конюха, но ей и этого хватило.
   – Миро-о-он! – проговорила она властно.
   Тот сейчас же обернулся и уже открыл рот, чтобы повторить свои гнусные обвинения, но заведующая не дала ему сказать.
   – Миро-о-он! – повторила она ему и добавила, как отрубила: – Брось! Дурака! Валять!
   – Дрова воруют, – начал было он, а заведующая снова, только еще требовательнее, сказала ему:
   – Брось дурака валять! И прикуси язык!
   Конюх повернулся и пошел, Захаровна тотчас схватила его за руку. Он больше не вырывался. А я подумал про Кощея Бессмертного. Погибель его была в сундуке, в утке, в яйце, на конце иголки. Не знаю, погибель ли, но вот страх Миронов – это точно – хранился у этой большой заведующей. Два слова – и укротила, так просто ведь это не бывает.
   Еще я вспомнил печную кикимору: скрипит, будто скрежещет зубами от злости, ухает и воет, пугает людей.
   Кикимора этот Мирон, больше никто.
   Конечно, можно терпеть обиды, сглатывать их вместе с комком, который к горлу подступает, только обиды обидам рознь.
   Мучил меня конюх обидами, а я все старался забыть, думал только о Машке – самолюбие свое прятал в карман, не хотелось мне подозрительно жить, подозрительно по сторонам глядеть, пусть даже на Мирона. Но ему все трын-трава, значит, я для него пустое место, ноль, и эта доброта его, когда я Машкой правил, – минутная доброта, а минутной доброты не бывает. Не должно быть. Если доброта на минуточку, значит, все остальное время – жестокость! Или безразличие, по крайней мере.
   А жестокость – она жестокость и есть.
   Про обиды речи теперь у нас не было. Речь шла о войне – войну объявил нам Мирон. Бабушке, маме, мне.
   – Ну, подожди, – повторяли мы по очереди, потому что всеми нами владела одна-единственная мечта. – Ну подожди, приедет с фронта отец, он тебе задаст!
   Я сам не замечал, как сжимались у меня кулаки, когда я думал теперь про Мирона. Мы что – две женщины да мальчишка, слабые люди против него. Сила ломит и соломушку, нас и оболгать можно, обвинив в воровстве дров, но вот подожди, придет настоящий мужчина с войны, что ты ему ответишь, темная сила, печная кикимора?
   Дикая злоба конюха и Машку у меня отняла: дыра моя уже наутро оказалась накрепко заколоченной изнутри, и я опять говорил с кобылой лишь через стенку.
   – Ничего, Машка, – говорил я, поглаживая доски конюшни, – придет отец, он и за тебя отомстит, за все твои муки.
   Война, тяжелая война шла у нас с Мироном. Не сговариваясь, и я, и бабушка, и мама отворачивались, когда он попадался навстречу, старались не вспоминать о нем и дома, будто он испарился, исчез с лица земли. Мы мстили конюху своим презрением, своим молчанием, тем, что вычеркнули его ничтожную фигуру из наших разговоров, но это не было капитуляцией или поражением. Напротив, каждый шаг приближал наступление.
   Наверное, бабушкина душа, как и мамина, с трудом переносила это тягостное затишье. Я сужу по себе – я страдал.
   Задумываясь о Мироне, сжимая кулаки, я воображал, как отец возвращается с фронта, и первое, что мы делаем, – собираемся все вчетвером – папа, мама, бабушка и я, – отец, конечно, впереди, грудь в медалях, мы пролезаем в наш дырявый забор и подходим к конюху.
   Он в ужасе пятится назад, спотыкается, непременно падает, и тогда отец могучей рукой поднимает его с земли, берет за ворот и начинает трясти, да так, что борода у Мирона прямо летает, зубы клацают, а глаза наливаются жутким страхом.
   Дальше моя фантазия, бурная обычно, отчего-то угасала. Отец трясет конюха, тот кричит в ужасе: «А-а-а!» – и дальше все пропадало, стиралось. Но может, этим и должна закончиться праведная месть: пусть трясется, не убивать же его в самом деле.
   А зима никак не кончалась, как не кончались бои. Отец писал утешительные слова, которые никого не утешали: ведь там, на фронте, летали миллионы пуль и снарядов!
   Отец, отец! Я до сих пор, давно став взрослым, не знаю, где ты был в тот-то и тот-то день такого-то далекого месяца, что делал утром или вечером: держал винтовку, лежал в окопе, ел кашу из котелка или, может, жизнь твоя в такой-то и такой-то час была куда спокойнее – в тыловом охранении или на отдыхе, – много я не знаю про тебя, ведь нельзя же рассказать про каждый час жизни; это значило бы прожить другую жизнь, заставить прожить ее сына, жену, близких.
   Да, это невозможно – знать каждый миг другой жизни, все верно, но как я хотел знать этот каждый миг, как я желал всей своей ребячьей душой, чтобы всякий миг облетала тебя пуля, не трогал осколок, не прикасалась беда и боль.
   Можно верить, нужно верить! Можно и нужно верить, что с твоим отцом ничего не случится в том кромешном аду, но сколько видел я, как бьются в слезах мои малолетние дружки, как дрожат худенькие мальчишечьи плечи в неутешном плаче – они ведь тоже верили и ждали, да слабая выходила эта защита – вера и ожидание.
   Не раз и не сто, вдруг среди дня, среди смеха или среди ночной темноты я, обмирая всем телом, думал об отце и молил, молил все силы, какие лишь есть на белом свете и там, за пределами белого света, в звездной, торжественно-тихой тьме, – молил старушечьими, от бабушки услышанными словами: «Сохрани и оборони, не дай потеряться, истаять, пропасть! Сохрани и оборони, потому что без тебя, папка, ничего не получится, не выйдет. Да без тебя просто нельзя – это разве трудно понять? Сохрани и обереги!
   Пусть летит беда мимо, пусть будет все что угодно, только не это, что и словами-то страшно назвать!
   Сохрани и обереги!»
   Я думаю теперь, на уроках я бледнел в такие минуты, едва не терял сознание от своей страстной мольбы, отдавал все силы свои и весь свой дух главному желанию. Это случалось не с одним мной. Когда отходил, возвращался в жизнь, не раз проваливался я в бездны бесконечных детских взглядов. Под пыткой бы не признался никто из нас, о чем он думает в этот миг. Такие мольбы слышны одному, а другие здесь лишние: у каждого свой отец.
   Я представлял, как батя держит за шкирку Мирона, но в леденящие минуты заклинаний, чтобы отец остался жив, отгонял это видение, как сглаз, как наваждение: да будь он неладен, конюх. Только бы! Только бы!
   Большое желание не разменивают по мелочам. Я мог насолить конюху и без отца.

 
   В ту пору был развит такой спорт. Загибали железную проволоку, накручивали коньки – конечно, не такие, как теперь, – прямо на валенки, и на улице цеплялись за какой-нибудь транспорт: за лошадь или за редкую машину.
   Когда цепляешься за машину – жуть берет. Несешься – аж снег летит. И тут важно, чтобы дорога была накатанной, и лучше всего, зацепившись, ехать позади и чуть рядом с машиной, чтобы видеть дорогу.
   Когда по главной улице пер грузовик, у него на хвосте катилось пацанов десять самое малое. Если не хватало места, ухитрялись сделать так: тот, кто зацепился своим крючком, другой рукой держал еще один крюк, и за ним несся еще один мальчишка. А за ним еще, целый состав.
   Милиционеров было мало, все тетки, гоняли нас вяло – разве угонишься за пацаном на коньках? А если и угонишься, что с ним делать? К матери вести? Она на работе. В милицию вызывать? Так чем она поможет, коли днем-то ребятня все равно сама по себе.
   Честно говоря, я машин боялся. Были жертвы. На коньках требовалось стоять мастерски. Если машина затормозит, можно по инерции укатиться вперед, под колеса. Были у нас ветераны войны школьного возраста – однорукие и одноногие мальчишки, неумелые ездоки за машинами. А сколько разбитых носов и шишек! Ведь даже если машина просто съедет с накатанной дороги на снег, можно очень даже запросто пострадать – коньки вгрызаются в мягкий наст, на скорости летишь носом вперед. Вот я и боялся машин. Даже без бабушкиных и маминых нравоучений обходился – сам видел, что к чему. Цеплялся к лошадям, точнее, к саням.
   Нельзя сказать, чтобы это уж совсем безопасно. На каждом возу извозчик с кнутом – бережет силы своей лошади; зацепился, так гляди в оба, чтобы ни секунды промедления. Иной какой взрослый парень и без кнута обойдется – соскочит с саней, догонит неумелого конькобежца и надает тумаков. Так что и на малой скорости хлопот не оберешься. Удовольствие и страх соревнуются между собой.
   Я вначале обходил его подводу, отворачивался в сторону, не замечал злобного врага. Но в том-то и дело, что он был злобным. Другой извозчик хлопнет кнутом для острастки – ребята отцепятся тут же, а этот целил. Будто воробьев лупил.
   Сидит тихо, для обману голову склонит, будто спит, потом хрясь – и какой-нибудь пацаненок летит с воем в сугроб, а пальтецо его распорол Миронов кнут.
   В нашей округе даже ходила молва, что этот бородатый извозчик заливает в конце кнута свинцовый набалдашник, что просто так пальто, даже худенькое, не располосуешь, что за бородатого лучше не цепляться.
   Уличная горка не любила и боялась Мирона. И я бросил вызов.
   Уроки стратегии без сочетания с тактикой кое-чему научили меня. Допустим, соображал я, мне удалось прицепиться. Что дальше? Какой толк, если он огреет меня? Надо сделать так, чтобы позлить его как следует и при этом остаться невредимым, это раз. А во-вторых, какой я друг кобыле Машке, если стану для нее лишним грузом?
   Я придумал.
   Для Машки – цепляться только тогда, когда они едут с горы. Для Мирона – чтобы позлить его – раздобыть длинную цеплялку. Так, чтобы кнут не достал меня.
   Это было не такое простое дело – достать длинную цеплялку, но мне посодействовал Вовка Крошкин: с помощью довоенных марок из серии ВСХВ – Всесоюзная сельскохозяйственная выставка, если кто не знает, – я достиг соглашения с одним большим парнем из Вовкиного района, и тот выгнул мне такой прут, что все надо мной поначалу засмеялись на нашей горке.
   Но только поначалу.
   Когда не знаешь, в самом деле смешно. Длинный железный прут сгибается на плече, прямо-таки провисает, будто коромысло. И весу в нем – ого-го, наверное, килограмм.
   Я зашел на гору и, вяло отшучиваясь, начал ждать. Пацаны цеплялись за любую подводу, а я стоял, выжидая своей минуты.
   Наконец появился Мирон. Он уже порядочно обнаглел, даже не оборачивался: его тут все знали, никто не цеплялся. И тогда пробил мой час. Я занял исходную позицию, пробежал несколько шагов за Машкиными санями и подцепился. Лошадь будто почувствовала это, но не обиделась, весело фыркнула мне. Я злорадно усмехнулся: Машка – союзница! А ты, Мирон…
   Мальчишки, растянувшись по горке, стояли разинув рты. Наверное, это заставило Мирона обернуться.
   Он увидел меня, нахмурился, но кнутом не хвостнул – отвернулся. Несколько метров мы проехали спокойно, и я уже подумал, что конюх не тронет меня вообще, признав своего знакомого. Наивная душа!
   Мирон просто думал, ему потребовалось время на размышления. Но зато потом! Он так резко обернулся и с такой злостью хлестнул кнутом, целя в меня, что я вздрогнул, хотя ведь готовился к этому.
   Не зря готовился! Кнут стукнул по моей железке, даже близко меня не достав.
   Я засмеялся. Засмеялись пацаны на горке. Все видели посрамление бородатого извозчика из детской поликлиники. Ничего не скажешь: одним ребятишкам везет молочко, других лупит кнутом.
   Я стал тираном. Меня не волновало катание на прицепе в принципе. Я не цеплялся к другим лошадям, но зато мерз долгие часы на нашей горке, чтобы, дождавшись Мирона, подцепиться к нему длинным, на заказ исполненным крючком.
   При этом я смеялся – и не как-нибудь «хи-хи» или «ха-ха». Я даже дома, когда никого не было, упражнялся в этом демоническом смехе, стремясь добавить в голос баса и металла. Чередуясь с пискливым издевательским хохотаньем, мелким горохом детского измывательства, все это превращалось в целое представление.
   Ребята, завидев Мирона, нарочно разлетались по всей горке, чтобы увидеть мой концерт, да еще и поддержать его своими радостными восклицаниями, многие из которых, будем откровенны, ничуть не уступали любимым выражениям Мирона и как бы таким образом посрамляли взрослого бородатого конюха полным отсутствием почтения даже в такой специфически взрослой сфере духовной жизни.
   Он бесился, шея его багровела, он яростно лупил кнутом, но ничего у него не получалось.
   Он принял мой вызов. Торжество мое длилось недолго.
   В один прекрасный и солнечный день, когда народу на горке было особенно много – может, это было даже воскресенье, выбрал же, гад! – я, как обычно, зацепился за Машкины сани. Громогласное «ха-ха-ха!» я чередовал с издевательским пискливым «хи-хи-хи!», менял на измывательское «ху-ху-ху!» и начинал крутить пластинку по новой.
   Я видел, как Мирон замахивается, как медленно, точно нехотя, прорезает синее небо кнут, как блестит на солнце один повернутый ко мне глаз конюха, как движется в мою сторону черная острая змейка, но мне и в голову не пришло отцепиться: длинная цеплялка, знал я, оберегает меня от удара.