Она рванулась к Ваське, но милиционер, торопливо стукнув протезом, подскочил к ней и ухватил за локоть. Ременная плеть звонко хлестнула по столу, возле самого Васькиного лица, опрокинула железную кружку. Молоко полилось по столу белым ручьем, закапало на пол.
   Стало тихо. Васька не вздрогнул, не вскочил. Он сидел так, как сидел, только положил на стол недоеденный кусок, убрал руки и опустил голову.
   - Ведь под суд отдадут! - сказала тетя Нюра и заплакала.
   Васька поднял голову, долго глядел на мать - пристально, не мигая, потом сказал:
   - Я работал, ясно? Я пахал!
   Дверь громко грохнула, и в избу лисьей походкой вошел Макарыч.
   - Ну, - проговорил он, - нашли беглого? Ох, работнички, разве с вами хозяйство построишь?
   Желваки на Васькином лице заходили шарами. Он выложил на столешницу сжатые кулаки, но смолчал. Милиционер неожиданно круто повернулся и вышел, не глядя на Макарыча.
   - Ты куда, Игнат? - крикнул тот вдогонку, но милиционер не отозвался. - Протокол составлять надо!
   Я сжался.
   "Протокол! - передразнил я Макарыча. - Выражаться сперва научись, потом составлять будешь!"
   - И где был? - спросил вежливо главный бухгалтер, подсаживаясь к столу и с интересом вглядываясь в Ваську. - В райцентр бегал или в городе по кинам лазил?
   "Издевается еще, гад!" - подумал я и удивился Васькиному терпению.
   - На Белой Гриве пахал, - хрипло ответил Васька.
   - А хто тебя туда посылал? - любезно поинтересовался Макарыч, двигая очечки на самый край своего носика, похожего на нырок.
   Васька промолчал.
   - Ох, Василей, Василей, - со вздохом, как бы жалеючи, произнес Макарыч, - сколь я тебя предупреждал: смотри, достукаисси, смотри! По-хорошему говорил, по-отцовскому.
   - Заткнись! - вдруг гаркнул Васька и вскочил. - "По-отцовскому"!
   У Макарыча взмокла лысина.
   - Ну погоди, гаденыш, - прошептал он, - под суд отдам!
   - Под суд? - прогромыхало вдруг от двери.
   Я обернулся. В избу входил Терентий Иванович, председатель. За ним стучал деревяшкой Игнат.
   - Под суд, говоришь? - спросил снова председатель. Он подошел к столу и уселся на лавку рядом с Макарычем. Игнат остался у дверей. - А за что под суд?
   - А за то, Терентий Иванович, - шустро повернулся к нему главбух, что прогулявший три дня отдается под суд!
   Макарыч налился кровью, он и председателем был недоволен. Недоволен, что вдруг появился тут Терентий Иванович и ему вопросы задает.
   - С чего это ты взял, Макарыч - спросил председатель, - что он прогулял? Он на Белой Гриве двум бабам пахать помогал. И пахать там благодаря ему мы на день раньше кончили, понял? Парню спасибо надобно сказать. Малец еще, а он работать лезет. Потому что понимает, как трудно.
   - Понима-ает! - протянул, издеваясь, главбух. - А горох колхозный воровать - тоже понимает?
   "Ну гад, ну гад!" - прошептал я и кинулся в атаку.
   - Это не он горох рвал, - шагнул я вперед, - а я!
   Терентий Иванович обернулся ко мне, удивленно разглядывая, что тут за личность такая еще появилась.
   - Он меня выручить хочет, - сказал Васька, бледнея и кивая на меня. Он думает, его не посадят, раз он маленький, вот и выручает. Но вы его не слушайте, это я горох ломал. Два кармана набрал.
   - А кто вам сказал, - медленно спросил Терентий Иванович, - что за два кармана гороха вас посадят?
   Мы молчали. Председатель хмуро поглядел на Макарыча:
   - Опять ты, главный бухгалтер?
   - Я! - гордо ответил Макарыч, промокая лысину платком. - Я как есть и буду сознательный колхозник, не перестану стоять на защите социалистической собственности.
   - Знаешь что, Макарыч, - задумчиво произнес председатель, - катись-ка ты отсюдова!
   Макарыч вскочил из-за стола, подошел к двери, открыл рот, собираясь сказать что-то, но председатель перебил его.
   - Знаю, знаю, - прикрикнул он, - чего ты сказать собираешься! Мол, жаловаться стану! Жалуйся! Мы пуганые. Между прочим, когда жаловаться будешь, не забудь сказать, что, когда даже мальчишки работали, ты в конторе сидел!
   Дверь грохнула, Макарыч исчез. В избе стало тихо.
   - Вот кнутарь! - сказал председатель. - Ему бы только с этим, - он кивнул на кнут, - над людьми стоять. Попадаются же такие гады!
   Васька сидел опустив голову, на столе все еще белела лужица молока и лежала опрокинутая кружка.
   - Ничего, Васька, - сказал председатель, подходя к нему и садясь рядом, - вот купим осенью трактор, снова пошлю тебя учиться. Будешь главным пахарем у нас! Правильно ты порешил: счетами стучать - не для мужика занятие! А то вырастешь, облысеешь и станешь таким же Макарычем.
   Я представил себе Ваську лысым, с очечками на носу, как у главбуха, и расхохотался.
   И тетя Нюра, милиционер с деревянной ногой, Терентий Иванович и Васька вдруг тоже рассмеялись.
   Это в самом деле было смешно.
   * * *
   День клонился к закату. Солнце запуталось в слоеных облаках над лесом, угасило свой жар, потонуло ярким малиновым шаром в синем мареве. Васька, перекинув топор через плечо, а я с лопатой наперевес шли к околице.
   - Коли можете, приходите, - сказал, уходя, председатель, - там и бабка ваша копошится, смените ее.
   На взгорье, за деревней мельтешил народ. Слышался сдержанный говор, редкие, приглушенные удары лопат о камень, стук двух или трех топоров и гундосый голос пилы.
   Чем ближе мы подходили, тем ясней различал я, что взгорье на околице как бы выросло, поднялось повыше. И точно. Люди насыпали холм, невысокий, метра в два, и плотно укрыли его дерном. Горка подросла, и на ней, на этой высотке, белела дощечками треугольная пирамидка.
   Мы опоздали, памятник был почти готов. Терентий Иванович пилил с Васькиной бабкой последние доски, а знакомый мне дед, так и не снявший медалей, гладко отесывал эти досочки и аккуратно набивал их к основам. Голова у него тряслась, но рубанок ходил в руках точно, снимая тонкую стружку.
   - Дед Трифон, - крикнул председатель старику, увидев нас, - принимай подмогу, передохни!
   - А ну, поступай в мою бригаду! - весело зашумел дед, но постругать дощечки нам не дал, а велел их аккуратно прибивать к стоякам, по два гвоздя с каждой стороны, да отпиливать концы.
   Васька заворчал, что ему приходится делать такую ерунду, и прогнал меня к Терентию Ивановичу.
   - Не вишь? - строго, но тихо спросил Васька. - Однорукий!
   Я робко подошел к Терентию Ивановичу и затоптался за спиной, не зная, как начать. Он обернулся.
   - А-а, - протянул председатель, - это ты? Что деду не помогаешь?
   - Там Васька, - ответил я, переминаясь, - давайте я вместо вас.
   Мы подошли к пирамиде, Терентий Иванович вставил внутрь пирамиды жердину, так что она торчала над ней.
   - Я буду держать, - сказал он, - а ты заколачивай обухом в землю.
   Я стал легонько постукивать по жердине. Она хорошо шла в мягкую землю, но Васька обогнал меня - уже приколотил все доски.
   - Ну-ка, мигом домой! - велел ему, не оборачиваясь, председатель. Найдешь фанерку, вычертишь по линейке звезду - сумеешь?
   - Сумею, - прохрипел Васька.
   - И пулей сюда! Усек?
   - Усек! - растворяясь в темноте, крикнул Васька.
   - Стоп! - остановил его председатель. - На обратном пути заскочишь ко мне в избу, возьмешь на подоконнике банку с краской и кисточку. Валяй!
   Васька убежал, а председатель снова отдавал команды.
   - Бабушка, - крикнул он Васькиной бабке, - и все, кто свободные! Несите сучья и запаляйте огонь! Внизу, у подножия холма, затрещал костер. Со стороны деревни к нему тянулся народ. Огонь выхватывал усталые, с полукружьями под глазами, лица женщин, низко надвинутые на лоб платки. Тени делали даже тех, кто помоложе, старухами, и мне казалось - перед памятником собралась толпа одних дряхлых старух.
   Неожиданно я увидел в толпе Маруську и шагнул к ней.
   - Ты как тут? - спросил я.
   - Дак мы все приехали, - сказала Маруська, - ведь дядя Игнат сказал, что, должно, сегодня закончут, дак...
   Она опять захлебнулась словами, робко, боязливо глядя на меня, а я увидел в толпе старух Маруськину бабку, и ту, с веселыми карими глазами, которая жала хлеб на коленках, и контуженного бригадира, и тетю Нюру с Васькиной бабкой, и еще тех, с Белой Гривы, - худую и Матвеевну, и еще, еще разных женщин, которых я видел впервые, хотя, может, тогда, на собрании, они были тоже, - конечно, были, не могли не быть.
   Дед Трифон притоптал дерн у пирамиды, придирчиво оглядел памятник. Через толпу пробился Васька. Он загнанно дышал и держал в руке фанерную светлую звездочку.
   Терентий Иванович взял ее, покачал на ладони, будто взвешивая тяжесть.
   - Ну прибей, - сказал он Ваське, и тот, подхватив топор, точно, как снайпер, забил гвоздь в центр звездочки.
   Белым пятнышком мерцала она над пирамидой. Сзади, над ней, чернело ночное небо, и там тоже молчали, переливались звезды, тысячи звезд. Тысячи тысяч. Но эта, фанерная, была ближе других к нам. Она как будто шевелилась в неровном свете костра.
   - Ну вот, - сказал Терентий Иванович, - и поставили мы памятник нашим солдатам. - Он умолк и вдруг спросил, спохватившись: - Васька, краску принес?
   - Принес, - пробасил Василий.
   - Пиши, - сказал председатель. - На каждой планке, их тут ровно шестьдесят четыре.
   Васька приблизился к пирамиде.
   - Иван Тихонович Васильев, - негромко и совсем не торжественно сказал председатель. - Одна тысяча девятьсот первый - тире одна тысяча девятьсот сорок первый.
   Стало тихо. Только трещал костер, разбрызгивая огненные искры, словно это был артиллерийский салют. Из двадцати одного орудия. Двадцатью залпами.
   - Семен Николаевич Васильев, - продиктовал председатель. - Одна тысяча девятьсот двадцать третий - одна тысяча девятьсот сорок второй.
   Васька аккуратно выводил красной краской ровные, стройные буквы и такие же ровные цифры. "Счетовод, счетовод, - подумал я, - какие расчеты тебе делать выпало".
   - Семен Семенович Васильев, - сказал председатель. - Одна тысяча восемьсот девяносто второй - одна тысяча девятьсот сорок первый. Борис Иванович Васильев. Одна тысяча восемьсот девяносто девятый - одна тысяча девятьсот сорок четвертый. Семен Борисович Васильев. Одна тысяча девятьсот двадцать пятый - одна тысяча девятьсот сорок второй.
   "Все Васильевы! - поразился я. - Одна семья, что ли?" Хотел спросить кого-нибудь, но не решился.
   - Иван Петрович Васильев, - сказал председатель сдавленным, напряженным голосом. - Одна тысяча девятьсот шестой - одна тысяча девятьсот сорок первый.
   Я посмотрел на Ваську. Он вдруг беспомощно обернулся к председателю. Никогда я не видел таким Ваську. Губы у него тряслись и банка с краской тоже.
   - Терентий Иванович, - сказал он глухим голосом, - я... - Он мотнул головой, словно у него стоял комок в горле. - Пусть Николка! У него хороший почерк!
   Председатель посмотрел в толпу:
   - Коля! - сказал он. - Иди сюда!
   Я не понял, что это зовут меня, но толпа передо мной расступилась, образуя тропку к холму. Кто-то подтолкнул меня сзади, и я, как на трибуну, поднялся на горку.
   - Пиши! - сказал мне Васька, и я принял у него банку с кисточкой.
   - Иван Петрович Васильев, - повторил председатель. - Одна тысяча девятьсот шестой - одна тысяча девятьсот сорок первый.
   Я нагнулся к пирамидке и аккуратно вывел буквы. Я волновался, и рука у меня дрогнула. Я обернулся. На меня молчаливо смотрели люди.
   Я повернулся к памятнику и поставил точку.
   - Иван Дмитриевич Васильев...
   Вдруг кто-то дико закричал. Я опять обернулся, оплеснув штанину красной краской. На земле, у подножия, лежала тетка с карими глазами, та, что жала на коленях. Она прижималась к дерну, обнимала его и плакала, плакала так отчаянно, что мне стало страшно. Я отыскал взглядом Ваську. Он сидел на холме, возле пыльных сапог председателя, обняв руками свои колени.
   Я отыскал тетю Нюру.
   Она не плакала. Она глядела сухими, воспаленными глазами на пирамиду и, казалось, ничего не видела.
   Костер раскидывал в красной траве черные тени и громко хлопал прогоревшими сучьями.
   Я содрогнулся. Первый раз в жизни я видел такое горе.
   Горе не одного человека, не двоих, не одной семьи, а горе целой деревни.
   * * *
   В ту ночь я долго не мог уснуть. Перед глазами плясал торопливый язык костра, бесконечно шуршало сено.
   Я думал о памятнике, об убитых солдатах и о своем отце. Еще тогда, в городе, когда Васька рассказал, как погиб его отец, мне сделалось стыдно за то, что я счастливей моего приятеля. Сегодня я снова почувствовал это, но теперь я понял, что это не стыд. Я просто понял, что в час скорби других, такой скорби, которую я видел, твое счастье должно как бы отступить в тень, должно отодвинуться, стать в сторонку.
   В трепещущих бликах костра, стоя у памятника, я не был, не мог быть счастливым от мысли, что мой отец жив, хотя мог погибнуть, как погибли эти Васильевы. Я горевал вместе со всеми, я выводил буквы дрожащей рукой, еле сдерживая слезы, и не думал, не мог думать про отца.
   Теперь же, когда все осталось позади, отец словно шагнул ко мне, оттуда, из Германии, выступил из тьмы и встал совсем рядом. Мое собственное счастье стало ближе, и мне до смерти захотелось поскорее схватить отца за руку, поскорее увидеть его и не умом, а в самом деле ощутить свое счастье...
   Я уснул в каком-то смятении.
   Проснулся неожиданно. Словно кто-то позвал меня. Я оглянулся. Рядом всхрапывал Васька.
   - Кто тут? - испуганно прошептал я.
   Никто не отозвался. Я вздохнул: значит, показалось. Но легче мне не стало, наоборот.
   Мысли, одолевавшие меня вечером, выплыли снова. Все, что я видел вчера у памятника, было тягостно, смертельно тягостно, и, все еще погруженный в это горе, я испугался за отца: а вдруг с ним что-нибудь случилось? Теперь, когда война кончилась?
   Я тут же прогнал эту глупость - нет, нет, это ерунда. Ничего не может случиться с отцом. Война кончилась, ее больше нет.
   Я вздрогнул: радостное предчувствие окатило меня, и я понял, что все это глупости - с отцом ничего не случилось, просто он вернулся домой.
   Я перевел дыхание, боясь спугнуть придуманное мной. А что? Разве не мог вернуться? Мог! Очень даже мог.
   Я толкнул Ваську...
   Он молча вскочил, как часовой, уснувший на посту, потом уже спросил:
   - Ты что?
   - Васька, - сказал я, волнуясь, - знаешь, Васька, я сейчас домой пойду. У меня, наверное, отец вернулся.
   - С чего ты взял? - удивился он.
   - Просто так, - ответил я, торопливо стряхивая с себя сено, - просто так. Он, наверное, вернулся, надо идти.
   Мы спустились в ограду. Тетя Нюра наливала в чугунок воду.
   - Проснулись, голубчики? - удивилась она. - Спали бы еще.
   - Нет, - ответил я, все больше волнуясь. - Нет, тетя Нюра, я должен идти домой, у меня отец приехал.
   Она строго посмотрела на меня, помолчала, потом спросила:
   - Чуешь, приехал?
   - Чую, - ответил я, - чую, тетя Нюра.
   Она засуетилась, пошла в дом, положила в рюкзачок каравай хлеба.
   - Раз чуешь, - сказала она, - иди, Коля! Сегодня как раз машина с молоком в город идет, подвезут, я упрежу.
   На дорогу я выпил молока, мы присели на минуту.
   - Ну, мы пойдем пока, - сказал я. Мне не терпелось домой.
   - С богом! - вздохнула тетя Нюра.
   Молча, в звенящей тишине, мы прошли деревню и остановились у околицы. Грубый деревянный памятник высился на невысоком холме, и по нему яркие, как кровь, краснели буквы и цифры, которые мы с Васькой выводили вечером. Только звездочка была белая, фанерная.
   - Покрашу сегодня, - сказал Васька и вздохнул.
   Мы поднялись на горку, постояли минуту. Сверху было видно, как над полем белыми пластами стлался туман. Он стоял неподвижно над зеленой травой, над коричневой пашней. Снопы, словно пловцы в реке, поднимали над ним свои головы. В кустах весело перекликались птицы.
   - Васька, - спросил я, - а почему только Васильевы? Все родственники?
   - Есть и родственники, - сказал он, - очень даже много. Но у нас в деревне все Васильевы, потому что деревня Васильевка.
   Он оглядел пирамидку тяжелым взглядом.
   - Значит, уходишь? - спросил Васька негромко, словно все еще не мог поверить в мое решение.
   Я промолчал, думая о своем.
   - Тогда я тебе расскажу... - прибавил Васька. - Хотел потом сказать, но раз уходишь...
   Птицы распевали все громче, все отчаянней, будто пробовали, кто кого перекричит, перечирикает, пересвистит.
   - Понимаешь, - сказал Васька, - сегодня Семен Андреевич заехать должен. Обещал тогда.
   - Ну? - спросил я, не понимая.
   - Ну вот, - Васька опустил голову, - мамка ведь в район к нему ездила, все про отца спрашивала. А потом мне вдруг говорит... - Васька вздохнул, подопнул шишку, лежавшую на дороге. - А потом говорит: "Как считаешь, Василий, если я его к нам привезу? Если я замуж выйду?"
   Я остановился. Я глядел во все глаза на Ваську. Нет, он не шутил, таким не шутят - правду говорил Васька, по голосу даже понять можно: будто все время он что-то глотает, будто что-то говорить ему мешает.
   Мы пошли дальше. Дорога спустилась в овражек, и я узнал его, сиреневое море иван-чая. Только теперь кузнечики не стрекотали. Сыро в рано было для кузнечиков.
   - Ну? - подтолкнул я замолчавшего Ваську.
   - Ну, я спросил тебя, что бы ты делать стал, если бы отца у тебя убили, а мать снова замуж пошла. - Васька пнул новую шишку. - Ты ответил, что сбег бы, ну, и я мамке так же сказал.
   - Она тоже меня про это спрашивала, - сказал я Ваське и вдруг вспомнил все подробно, до мелочей: я жну, стоя на одном колене, а тетя Нюра из-за спины спрашивает меня тихим, мягким голосом.
   "Дурак! - обругал я себя. - И Васька спрашивал, и тетя Нюра, а я и внимания не обратил, думал, мало ли что говорят, что спрашивают. А оказалось вон как".
   - И убежишь? - спросил я Ваську.
   Васька помолчал, потом вздохнул.
   - Отца все одно не воротишь, а куда я побегу?.. - Он подумал и прибавил: - Вот и сказал я вчера мамке: "Семен Андреевич-то приедет, так пусть остается".
   Васька говорил теперь уверенней, спокойней и шагал быстрее, тверже.
   "Вот как все обернулось, - думал я, - будет теперь у Васьки отчим".
   Васька вдруг остановился, встал мне поперек дороги.
   - Только ты не думай, - сказал он, - что я все позабыл. Нет! Сто первый километр под Москвой я все равно найду! Понял? И коня на крышу поставлю.
   Мы пошли дальше. Дорога вела вверх, и опять внизу, за спиной расстилалось поле иван-чая - таинственное, молчаливое, укрытое покрывалом тумана.
   На другой стороне овражка громко и неожиданно зарычал мотор, и появилась маленькая машинка, дымящая трубами по обе стороны от кабины.
   - Ну вот, - сказал Васька, - и газогенераторка с молоком.
   Машина тормознула, скрипнув и содрогнувшись всем телом, и из кабинки высунулась женщина.
   - Садись со мной, паренек! - крикнула она, и мне показалось, что вчера, у памятника, я слышал этот голос.
   Я мотнул головой, перекинул ногу через борт, машина загрохотала, двинулась, и Васька остался на пригорке, подняв над головой руку.
   Я стоял в кузове, держась за тяжелый холодный бидон, и глядел, как медленно уменьшается его фигурка.
   Ветер трепал мои волосы.
   Ветер дул мне в затылок.
   А я смотрел на Ваську, смотрел, смотрел, смотрел...
   Когда он скрылся, я прикрыл глаза и представил, как увижу отца, как брошусь к нему навстречу, как прижмусь к нему крепко и стисну зубы, чтобы не заплакать...
   М А Г А З И Н Н Е Н А Г Л Я Д Н Ы Х П О С О Б И Й
   _______________________________________________________
   Светлой памяти
   Лидии Иосифовны Доукши посвящаю.
   А в т о р
   Могу биться об заклад: в моем детстве все было не так, как теперь. И если не понявший меня задаст уточняющий вопрос - лучше или хуже? - я воскликну, не сомневаясь: лучше! В тысячу, в миллион раз, и не подумайте, что я занудливый, скрипучий старик, которому ничего вокруг не нравится, всем он недоволен, только и знает приговаривает: "А вот раньше, а вот тогда..." Нет, пока что я не старик, и дело тут совсем в другом.
   Дело в том, что в моем детстве действительно все было лучше. Например, цвело больше одуванчиков - да, да! Теперь они прячутся куда-то подальше, на дальние лесные поляны, и в городе робко выглядывают из-за кустов редкими желтыми глазками, а в моем детстве они росли рядом с тротуарами, рядом с дорогой, и, когда ты шел по городской улице, тебе казалось, что ты идешь ну просто по солнцу! Желтые поляны слепили глаза, и надо было щуриться, чтобы не споткнуться о тротуарину, которая то прогнется дугой, то выдвинется боком, то завирюхается под ногой от древности. Ранним летом тогда вообще можно было поправить настроение на улице. Расстроился чем-нибудь, огорчился - выйди на улицу, когда одуванчики цветут, пройди два квартала солнечной дорожкой, да еще сверни на пустырь возле школы, где одуванчиков море разливанное, и будешь еще вспоминать, что это такое тебя расстроило, какая неприятность: одуванчики ярким цветом своим сотрут все в голове, а если уж не сотрут до конца, то вроде бы неприятности твои отодвинут вдаль, и они окажутся уже мелкими и нестрашными. Вроде как одуванчики волшебством каким обладают.
   А когда они отцветут? Когда дунет ветер посильней? Праздник на душе, ей-богу! Несутся по небу тучи - бегучие, летучие. А от земли к тучам взлетают миллиарды парашютиков - настоящая метель; но как ни силен ветер, он непременно стихнет, и с неба, будто облака сбросили десант, плавно, медленно в наставшей вдруг тишине летят назад одуванчиковые парашюты, и тогда хорошо залезть на забор, или на крышу дровяного сарая, или даже на крышу дома, сесть там на самый конек и задрать лицо к небу, разглядывая парашютики, встречая их взглядом и провожая к земле. В такой день ходишь ликующий, будто это ты сам летал над землей, поглядел на нее сверху. Или увидел какое-то чудесное чудо, салют, а может, странный дождь, который сулит впереди тайную радость и исполнение желаний.
   В моем детстве было больше воды в нашей старой реке и ее не рассекали песчаные отмели - это уж всякий подтвердит, даже ученые. В моем детстве в реке была рыба, клевали на удочку здоровущие окуни, не то что сейчас, всякая мелкота! В моем детстве было больше птиц, и почему-то среди всех других - стрижей. Они носились над крутым берегом реки, над нашим оврагом, а жили под стрехой поликлиники, которая стояла впритык с нашим домом. Там любили селиться стремительные птицы, чей полет похож на след молнии.
   По стрижам мы всегда узнавали погоду: если летят понизу, прямо над твоей головой, с легким шелестом разрезая воздух, значит, к дождю, а если вьются в бездонной высоте мелкими точками, значит, к ведру, можно не опасаться - самая надежная примета.
   В моем детстве было много разных важных событий, так не похожих на сегодняшние, но дело не в непохожести, а в том, что все это я видел и помню до сих пор.
   Видел, хотя мог и не видеть, и помню, хотя мог не помнить.
   Почему?
   Мне кажется, все дело в фотоаппарате.
   * * *
   Среди необыкновенностей моего детства был один магазин.
   Это был сказочный магазин! Сколько потом я ни ездил, ни ходил, ни летал по белу свету, я больше не встречал таких магазинов - может, не везло, или, может, их не стало вовсе, а вот в ту военную пору магазин такой был, и не где-нибудь, а в нашем не бог весть каком большом городе. До сих пор я ломаю голову: зачем был этот магазин, почему? Ведь в нем почти не покупали и ничего не продавали.
   Взрослых в этом магазине не бывало, единственная публика - дети. Но какие мы покупатели? Однако я не стану спешить. Прежде чем войти в магазин, требуется пояснение.
   Вот оно.
   Читать, и довольно бойко, я научился еще до школы, в детском саду. Когда настала пора отдавать меня в школу, вышло решение: принимать детей не в первый класс, а в приготовительный. Тех, кто учился в таких классах, называли приготовишками. Какой-то деклассированный элемент, ни то ни се, ни рыба ни мясо, не детсадовцы, не школьники. В приготовительных классах больше болтались, чем учились, - по крайней мере, так высказывались мама и бабушка, по какой-то такой удивительной женской привычке совершенно не обращая внимания, что я, как суслик, насторожился и глотаю каждый их звук, не то что слово.
   - И где учителей наберут для этих классов? - размышляла мама. Настоящий педагог туда не пойдет, значит, наберут всяких недоучек.
   - Хулиганствовать токо будут, - кивала согласно бабушка. И всплескивала руками: - Надо же! Чтобы в первый класс попасть, еще целый год учиться!
   Я заволновался: все-таки уже читал довольно бегло, да и считал до полусотни - это в детском-то саду, - и вдруг тебя не пускают даже в самый первый класс!
   Обсуждение, как быть со мной, затянулось надолго. Мне казалось, родные мои мама и бабушка демонстрируют поразительную нерешительность. Они будто обмеривали меня, как выловленную рыбу. А рыба только хлопает хвостом, тяжело шевелит жабрами и молчит.
   - Приготовительный класс не обязателен, - говорила мама, - но если он не справится с программой первого класса, могут ссадить назад, в приготовительный. Тут уж в детский сад не вернешься.
   - Нашего не ссадят. Пусть попробуют ссадить! - отвечала бабушка, неизвестно в кого больше веруя, в меня или в себя. - А жалко. Маленький ведь, худой, гляди - одни кости, пусть подрастет в детском саду еще годик.
   Я родился в сентябре, и у бабушки с мамой была бюрократическая зацепка за этот факт: они могли отдать меня в школу без полумесяца семилетним или почти восьмилетним.
   - А зато школу как кончит, сразу в армию, - печалилась мама.
   - Эк куда хватила! - махала ладошкой бабушка. Десять лет ей казались далью неохватной, немереной, и так далеко загадывать тогда никому не хотелось: война только началась, и отец совсем недавно ушел на фронт.