Потом она вошла в комнату, порылась на комоде, в шкатулке перед зеркалом - на этой шкатулке сияли под ярким солнцем невиданные пальмы на берегу зеленого моря, а внутри хранились всякие женские мелочи - заколки, наперстки, пустой флакончик из-под довоенных духов, довоенная и уже высохшая без употребления губная помада. Ничему этому не стоило придавать ровным счетом никакого значения. Я и не придавал. Это потом уж я подумал, что мама копалась в своей шкатулке слишком долго для ее скорого характера.
   Потом она обернулась, сделала шаг ко мне и поцеловала меня в макушку. Я даже вздрогнул с перепугу. Не то чтобы мама не ласкала меня, напротив! Я рос, пожалуй, скорее, заласканным, с каким-то девичьим, от жизни в женской семье, характером. Но мама поцеловала меня так неожиданно, что я дернулся, хотел обернуть к ней лицо, но у меня ничего не вышло: мама крепко держала меня за голову. Она не хотела, чтобы я видел ее.
   Потом стремительно, как всегда, отошла к окну. И я увидел, что она плачет.
   Ужас! Меня всегда охватывал ужас, когда мама вдруг плакала. Потому что она никогда не плакала за всю войну. Раза три или четыре, а может, пять в счет не шли. Я точно знал: мама может плакать только от большой радости или большого горя. Поэтому при виде ее дрожащих плеч мне приходило в голову самое худшее. Отец! Что-то случилось с отцом!
   Конечно, я закричал, вскочив:
   - Что с папой?
   Мама испуганно обернулась.
   - Нет! Нет! - воскликнула она. - С чего ты взял!
   - А почему ты плачешь? - спросил я по-прежнему громко, хотя и успокаиваясь...
   - Просто так! - сказала мама. - Просто так!
   В дверях уже стояла бабушка, она тоже с подозрением оглядывала маму, ей тоже не верилось, что мама станет плакать просто так, ясное дело.
   Мама улыбнулась, но улыбка вышла кривоватая.
   - Честное слово, - проговорила она, - я просто так. Подумала о папе... Где-то он там?
   Где-то он там? Что-то с ним? Боже, сколько я думал об этом!.. Словом, и я, и бабушка - мы, конечно, сразу стали думать про отца, погрустнев, и я решил, что, пожалуй, мама имеет полное право всплакнуть.
   В молчании мы поели. И мама вдруг спросила меня:
   - Как там Вадик? Как Маша?
   - В баню ходят исправно, - ответил я.
   - Вот видишь, - оказала мама, - какие молодцы. - Она помедлила, не сводя с меня внимательного взгляда, и добавила: - Просто герои. Самые настоящие маленькие герои.
   Глаза ее опять заслезились, словно от дыма, она опустила лицо к тарелке, потом выскочила из-за стола и ушла к керосинке.
   Оттуда она сказала подчеркнуто оживленным голосом:
   - Коля, а давай сегодня к ним сходим. Я ведь даже не знаю, где они живут.
   - Давай, - сказал я скорее удивленно, чем радостно. И повторил веселей: - Давай!
   - Мама! - Это она обращалась к бабушке. - Соберем-ка им какой гостинец, а? Неудобно ведь в гости с пустыми руками.
   - Да у меня ничего и нет такого-то! - развела руками бабушка.
   - Мучицы можно, - говорила мама, шурша в прихожей кульками, брякая банками. - Картошки! Масла кусочек. Сахару.
   Бабушка нехотя вышла из-за стола, там, за стенкой, женщины стали перешептываться, и мама громко повторила:
   - Ничего, ничего!
   В комнату Вадика и Марьи мама вошла первой и как-то уж очень решительно. Ее не удивила убогость, она даже и на ребят не очень глядела, и вот это поразило меня. Странно как-то! Мама принялась таскать воду, взяла тряпку, начала мыть пол, а в это время шипел чайник, и мама перемыла всю посуду, хотя ее было мало и она оказалась чистой.
   Мне показалось, мама мучает себя нарочно, придумывает себе работу, которой можно и не делать, ведь пол в комнате был вполне приличный. Похоже, она не знала, за что взяться. И все не глядела на Вадика и Марью, отворачивала взгляд. Хотя болтала без умолку.
   - Машенька, голубушка, - тараторила мама, - а ты умеешь штопать? Сейчас ведь, сама знаешь, как худо. Учиться, учиться надо, деточка, и это очень просто: берешь грибок такой деревянный, ну, конечно, грибок не обязательно, можно на электрической лампочке перегорелой, можно даже на стакане, натягиваешь носок, дырочкой-то кверху, но и ниткой, сперва шовчик вдоль, потом поперек, не торопясь надо, старательно, вот и получится нитяная штопка, это всегда пригодится...
   В общем, такая вот говорильня на женские темы, сперва про штопку, потом как борщ готовить, потом чем волосы мыть, чтобы были пушистые, - и так без передыху, не то что без точки, без паузы, но даже без точки с запятой.
   И все бы ничего, если бы не одно важное обстоятельство, впрочем, известное одному мне. Обстоятельство это заключалось в том, что мама терпеть не могла такой болтовни и мягко, но решительно прерывала подобные разговоры, если за них принималась какая-нибудь женщина, зашедшая к нам на огонек. Я слушал и не верил своим ушам.
   Наконец вся комната оказалась прибранной и прочищенной, чай вскипел, и не оставалось ничего другого, как сесть за стол.
   Мама первый раз за весь вечер оглядела Вадика и Марью. Вмиг она умолкла и сразу опустила голову. Вадька понял это по-своему и стал неуклюже, но вежливо благодарить. Мама быстро, скользом глянула на него и неискренне засмеялась:
   - Ну что ты, что ты!
   Я-то видел: она думает о другом. Нет, честное слово, мама не походила на себя сегодня. Будто с ней что-то случилось, а она скрывает. И это ей плохо удается.
   Мы попили чай.
   Пили его с хлебом, помазанным тонким, совершенно прозрачным слоем масла, и с сахаром - совсем по-праздничному. Сахару было мало, и мы ели его вприкуску, ничего удивительного. Пить чай внакладку считалось в войну непозволительной роскошью.
   Сахар к чаю было тоже военный, бабушкин.
   Получив паек песком, она насыпала его в мисочку, добавляла воды и терпеливо кипятила на медленном огне. Когда варево остывало, получался желтый ноздреватый сахар, который было легко колоть щипцами. А главное, его становилось чуточку больше. Вот такая военная хитрость.
   Мы пили чай, ели черный хлеб с маслом, прикусывали сахарку помалу, а стрелки часов подвигались к краю последнего дня войны, за которым начинался мир. Разве мог я подумать, что это последний наш чай в этой неуютной комнате?..
   Потом мы вышли на улицу. Вадик и Марья улыбались нам вслед.
   Стояли на пороге комнаты, махали руками и улыбались.
   Я еще подумал: как будто они уезжают. Стоят на вагонной ступеньке, поезд еще не тронулся, но вот-вот тронется. И они куда-то поедут.
   Мы вышли на улицу, и я снова почувствовал, что с мамой неладно. Губы у нее не дрожали, а просто тряслись.
   Мы повернули за угол, и я опять крикнул:
   - Что с папой?
   Мама остановилась, сильно повернула меня к себе и неудобно прижала к себе мою голову.
   - Сыночка! - всхлипнула она. - Родной мой! Сыночка!
   И я заплакал тоже. Я был уверен: отца нет в живых.
   Она еле отговорила меня. Клялась и божилась. Я успокоился с трудом. Все не верил, все спрашивал:
   - Что же случилось?
   - Просто так! - повторяла мама, и глаза ее наполнялись слезами. Дурацкое такое настроение! Прости! Я расстроила тебя, глупая.
   * * *
   А потом настало завтра! Первый день без войны.
   Я ведь, конечно, не понимал, как кончаются войны, - подумаешь, без года и одного месяца начальное образование! Просто я не знал, как это делается. Правда, я думаю, и бабушка моя не представляла, и мама тоже, и многие-многие взрослые, которые не были на войне, да и те, кто были, - не могли вообразить, как закончилась эта проклятая война там, в Берлине.
   Перестали стрелять? Тихо стало? Ну а что еще? Ведь не может же быть, чтобы перестали стрелять - и все кончилось! Наверное, кричали наши военные, а? "Ура!" орали изо всех сил. Плакали, обнимались, плясали, палили в небо ракеты всех цветов?
   Нет, чего ни придумай, чего ни вспомни, все будет мало, чтобы небывалое счастье выразить.
   Я уж думал: может, заплакать надо? Всем-всем-всем заплакать: и девчонкам, и пацанам, и женщинам, и, конечно, военным, солдатам, генералам и даже Верховному Главнокомандующему у себя в Кремле. Встать всем и заплакать, ничегошеньки не стыдясь, - от великой, необъятной, как небо и как земля, счастливой радости.
   Конечно, слезы всегда на вкус соленые, даже если плачет человек от радости. А уж горя-то, горя в этих слезах - полной чашей, немереного, крутого...
   Вот и мама - она меня в тот день слезами умыла. Я еще опал, она схватила меня спящего, что-то шепчет, чтобы не напугать, а на лицо мне ее горячие слезы капают: кап-кап, кап-кал.
   - Что случилось?
   Я вскочил перепуганный, взъерошенный как воробей. Первое, что мне в голову пришло: я был прав. Отец! Нельзя же плакать без серьезных причин целый вечер и утро в придачу!
   Но мама мне шепнула:
   - Все! Все! Конец войне!
   "Почему она шепчет? - подумал я. - Об этом же кричать надо!" И гаркнул что было сил:
   - Ура-а-а!
   Бабушка и мама прыгали возле моей кровати, как девчонки, смеялись, хлопали в ладоши и тоже кричали, будто наперегонки:
   - Ура-а-а!
   - Ура-ура-ура!
   - А когда? - спросил я, стоя на кровати в трусах и майке. Надо же, отсюда, сверху, наша комната казалась огромной, просто целый мир, и я, простофиля, об этом не знал.
   - Что - когда? - засмеялась мама.
   - Когда конец войны настал?
   - Рано утром объявили. Ты еще спал!
   Я вскипел:
   И меня не разбудили?
   - Жалко было! - сказала мама.
   - Ты что говоришь! - опять закричал я. - Как это жалко? Когда такое, когда такое... - Я не знал, какое слово применить. Как назвать эту радость. Так и не придумал. - А как, как?
   Мама смеялась. Она меня понимала сегодня, отлично понимала мои невнятные вопросы.
   - Ну, мы с бабушкой выскочили на улицу. Утро только начинается, а народу полно. Да ты вставай! Сам увидишь!
   Никогда в жизни - ни до, ни после - мне не хотелось так на улицу. Я лихорадочно оделся, обулся, умылся, поел и вылетел во двор в распахнутом пальто.
   Погода стояла серенькая, унылая, что называется, промозглая, но если бы даже бушевала буря и гром гремел, мне этот день все равно показался бы ярким и солнечным.
   Народ двигался прямо по булыжной мостовой, освободившейся от снега. Ни одного человека не было на тротуарах. И знаете, что пришло мне сразу же в голову? Тротуары ведь сбоку от дороги, с двух сторон. Люди ходят по одной и по другой стороне в обычные дни, двумя самостоятельными дорожками. А тут дорожки стали смешны! Глупо до отвратительности! Людей потянуло в толпу, на самую середину дороги. Как можно шагать на расстоянии друг от друга? Надо соединиться, чтобы видеть улыбки, говорить приветливые слова, смеяться, жать руки незнакомым людям!
   То-то радость была!
   Будто все на улице знакомые или даже родные.
   Сперва меня обогнала ватага мальчишек. Они кричали "ура!", и каждый стукнул меня - кто в бок, кто по плечу, но не больно, а дружески, и я тоже крикнул:
   - Ура-а-а!
   Потом мне навстречу попался коренастый старик с окладистой бородой. Лицо его показалось мне мокрым, и я подумал, что он, наверное, плачет. Но старик гаркнул бодрым голосом:
   - С победой, внучок! - И рассмеялся.
   На дороге стояла молодая женщина в клетчатом платке, совсем девушка. В руках она держала сверток с ребенком и громко приговаривала:
   - Смотри! Запоминай! - Потом счастливо смеялась и снова повторяла: Смотри! Запоминай!
   Будто этот несознательный младенец может что-нибудь запомнить! Ему, похоже, было не до праздника, он орал в своем кульке, этот карапуз. А его мать опять рассмеялась и сказала:
   - Правильно кричишь. Ура! Ура! - И спросила меня: - Ты видишь? Он кричит "ура!"
   - Молодец! - ответил я.
   А женщина крикнула:
   - Поздравляю!
   На углу стоял инвалид, ему подавала почти каждая женщина, которая проходила мимо, - это раньше, в простые дни. У него не было правой руки и левой ноги. Вместо них подвернутые рукав и штанина - гимнастерки и галифе.
   Обычно он сидел на деревянном чурбачке, перед ним лежала зимняя шапка со звездочкой, в эту шапку и бросали монеты, а сам инвалид бывал пьянехонек, впрочем, и молчалив, никогда ничего не говорил, только смотрел на прохожих и скрипел зубами. Слева на его груди слабо взблескивала медаль "За отвагу", зато на правой половине гимнастерки, будто погон нашили длинный ряд желтых и красных полосок - за ранения.
   Сегодня инвалид был тоже выпивши, и, видать, крепко, но не сидел, а стоял, опираясь о костыль тем боком, где должна быть правая рука. Левую он держал возле виска, отдавая честь, и некуда было ему класть сегодня подаяние.
   Он бы, может, и не взял. Стоял на углу, как живой памятник, и к нему с четырех сторон подходил народ. Женщины, которые посмелее, подходили к нему, целовали, плакали и тут же отходили назад. И он каждой отдавал честь. Все так же молча, будто немой. Только скрежетал зубами.
   Я пошел дальше. И вдруг чуть не присел - такой раздался грохот. Совсем рядом со мной стоял человек в погонах майора и палил из пистолета. Трах-трах-трах! Он выпустил целую обойму и засмеялся. Это был прекрасный майор! Лицо молодое, усы как у гусара, и на груди целых три ордена. Погоны горели золотом, ордена позванивали и блестели, сам майор смеялся и кричал:
   - Да здравствуют наши славные женщины! Да здравствует героический тыл!
   Возле него сразу свилась толпа. Женщины, смеясь, начали вешаться майору на шею, и их нависло сразу столько, что военный не выдержал и рухнул вместе с женщинами. А они кричали, визжали, смеялись. Я не успел моргнуть, как все поднялись, а майора подняли еще выше, над толпой, какое-то мгновение он был вот так, над женщинами, потом упал, только уже не на землю, а им в руки, они ухнули и подкинули его в воздух. Теперь сиял не только майор, но и его блестящие сапоги. Он еле уговорил остановиться, едва отбился. За это его заставили поцеловать каждую.
   - По-русски, - кричала какая-то бойкая тетка. - Три раза!
   В школе вообще творилось что-то несусветное. Народ бегал по лестницам, орал, весело толкался. Мы никогда не допускали телячьих нежностей, это считалось неприличным, но в счастливый День Победы я обнялся с Вовкой Крошкиным, и с Витькой, и даже с Мешком, хоть он и олух царя небесного!
   Все прощалось в этот день. Все были равны - отличники и двоечники. Всех нас любили поровну наши учителя - тихонь и забияк, сообразительных и сонь. Все прошлые счеты как будто бы закрывались, нам как бы предлагали: теперь жизнь должна идти по-другому, в том числе и у тебя.
   Наконец учителя, перекрикивая шум и гомон, велели всем строиться. По классам, внизу, на небольшом пятачке, где устраивались общие сборы. Но по классам не вышло! Все толкались, бродили, и перебегали с места на место, от товарища к знакомому из другого класса и обратно. В это время директор Фаина Васильевна изо всех сил гремела знаменитым школьным колокольчиком, похожим скорее на медное ведерко средних размеров. Звон получался ужасный, приходилось закрывать ладонями уши, но сегодня и он не помогал. Фаина Васильевна звонила минут десять, не меньше, пока школа чуточку притихла.
   - Дорогие дети! - сказала она, и только тогда мы притихли. Запомните сегодняшний день. Он войдет в историю. Поздравляю всех нас с Победой!
   Это был самый короткий в моей жизни митинг. Мы заорали, забили в ладоши, закричали "ура!", запрыгали как можно выше, и не было на нас никакой управы. Фаина Васильевна стояла на первой ступеньке, ведущей вверх. Она смотрела на свою беснующуюся, вышедшую из повиновения школу сперва удивленно, потом добродушно, наконец засмеялась и махнула рукой.
   Дверь распахнулась, мы разбились на ручейки и втекли в свои классы. Но сидеть никто не мог. Все ходило в нас ходуном. Наконец Анна Николаевна чуть успокоила нас. Правда, спокойствие было необычным: кто стоял, кто сидел верхом на парте, кто устроился прямо на полу, возле печки.
   - Ну вот, - сказала негромко Анна Николаевна, словно повторяла вопрос. - Она любила задавать вопросы дважды: один раз громче, второй тихо. - Ну вот, - произнесла снова, - война кончилась. Вы застали ее детьми. И хотя вы не знали самого страшного, все-таки вы видели эту войну.
   Она подняла голову и опять посмотрела куда-то поверх нас, будто там, за школьной стеной и дальше, за самой прочной стеной времени, просвечивала наша дальнейшая жизнь, наше будущее.
   - Знаете, - проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. - Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. - Она помолчала. - Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!
   Теперь уже молчали мы. Тихо было в нашем классе. Только из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.
   * * *
   После школы я не помчался к Вадьке, он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?
   В общем, я пришел к ним в сумерки.
   Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разным цветом - это уж зависело от штор. И хотя никакого шума и гама не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют победу. Может, кто-нибудь и с вином, повзаправдашнему, но большинство - чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!
   В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, будто комнату очистили воры. Где у них совесть, в праздник-то...
   Но тут я почувствовал, как в приоткрытую дверь бьет темный луч.
   Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его не видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.
   Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли.
   В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной "буржуйки".
   Я хотел сказать, что это великий грех - сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.
   Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. "Неужели спит?" - поразился я. И опросил Вадима:
   - Что случилось?
   Он сидел перед "буржуйкой", зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но главное - глаза! Они стали больше. И как будто видели что-то страшное.
   Вадим задумался и даже не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.
   - Что случилось? - повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.
   А он смотрел, задумавшись, на меня, вернее, смотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:
   - Мама умерла.
   Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька... Значит, это правда... Как же так?
   Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник! И разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник...
   - Сегодня? - спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, будто дела в больнице идут на поправку.
   А вышло...
   - Уже несколько дней... Ее похоронили без нас...
   Он говорил неживым голосом, мой Вадим. И я просто физически ощущал, как с каждым его словом между нами раскрывается черная вода.
   Все шире и шире.
   Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.
   Я знаю: еще немного, и черная быстрая вода подхватит плот, и черное солнце, которое уже горит не видимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.
   - Что же дальше? - едва слышно опросил я Вадьку.
   Он слабо шевельнулся.
   - В детдом, - ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.
   И вдруг он сказал...
   И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.
   - Знаешь, - сказал великий и непонятный человек Вадька, - ты бы шел отсюда. А то есть примета. - Он помялся. - Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!
   - Но ведь война кончилась, - выдохнул я.
   - Мало ли что! - сказал Вадим. - Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!
   Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня. Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой.
   Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне.
   Без всяких надежд была эта сказка.
   - А Марья? - спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.
   - Марья спит, - ответил мне Вадим спокойно. - Вот проснется, и...
   Что будет, когда Марья проснется, он не сказал.
   Медленно пятясь, я вышел в пространство под лестницей. И притворил за собой дверь.
   Черное солнце теперь не прорывалось сюда, в подлестничный сумрак. Оно осталось там, в комнатке, где окна так и заклеены полосками бумаги, как в самом начале войны.
   * * *
   Я видел Вадима еще раз.
   Мама сказала, в каком он детском доме. Пришла и сказала. Я понял, что значили ее слезы в день накануне Победы.
   Я пошел.
   Но у нас ничего не вышло, никакого разговора.
   Вадима я разыскал на детдомовском дворе - он нес охапку дров. Конец лета выдался прохладным, и печку, видать, уже топили. Заметив меня, молча, без улыбки, кивнул, исчез в распахнутой пасти большой двери, потом вернулся.
   Я хотел спросить его, мол, ну как ты, но это был глупый вопрос. Разве не ясно как. И тогда Вадим спросил меня:
   - Ну как ты?
   Вот ведь один и тот же вопрос может выглядеть глупо и совершенно серьезно, если задают его разные люди. Вернее, люди, находящиеся в разном положении.
   - Ничего, - ответил я. Сказать "нормально" у меня не повернулся язык.
   - Скоро нас отправят на запад, - проговорил Вадим. - Уезжает весь детдом.
   - Ты рад? - спросил я и потупил глаза. Какой бы вопрос я ни задал, он оказывался неловким. И я перебил его другим: - Как Марья?
   - Ничего, - ответил Вадим.
   Да, разговора не получалось.
   Он стоял передо мной, враз подросший, неулыбчивый парень, как будто и не очень знакомый со мной.
   На Вадиме были серые штаны и серая рубаха, неизвестные мне, видать детдомовские. Странное дело, они еще больше отделяли Вадима от меня.
   И еще мне показалось, словно он чувствует какую-то неловкость. Словно он в чем-то виноват, что ли? Но в чем? Какая глупость!
   Просто я жил в одном мире, а он существовал совсем в другом.
   - Ну, я пошел? - спросил он меня.
   Странно. Разве такое спрашивают?
   - Конечно, - сказал я. И пожал ему руку.
   - Будь здоров! - сказал он мне, мгновение смотрел, как я иду, потом решительно повернулся и уже не оглядывался.
   С тех пор я его не видел.
   В здании, которое занимал детский дом, расположилась артель, выпускавшая пуговицы. В войну ведь и пуговиц не было. Война кончилась, и срочно понадобились пуговицы, чтобы пришивать их к новым пальто, костюмам и платьям.
   * * *
   Осенью я пошел в четвертый класс, и мне снова выдали талоны на дополнительное питание.
   Дорогу в восьмую столовку приукрасила солнечная осень - над головой качались кленовые ветви, расцвеченные, точно разноцветными флажками, праздничными листьями.
   Многое я теперь видел и понимал по-другому. Отец был жив, и хотя еще не вернулся, потому что шла новая война, с японцами, это уже не казалось таким страшным как все, что минуло. Мне оставалось учиться всего несколько месяцев, и - пожалуйста - в кармане свидетельство о начальном образовании.
   Все растет кругом. Деревья растут, ну и маленькие люди - тоже, у каждого сообразительности прибывает, и все меняется в наших глазах. Решительно все!
   Осень стояла теплая, раздевать и одевать народ не требовалось, и тетя Груша выглядывала из своего окошка черным, антрацитовым глазом просто так, из чистого любопытства, тотчас опуская голову, - наверное, вязала.
   И вообще народу в столовке стало меньше. Никто почему-то не толкался в тот час.
   Я спокойно получил еду - опять славная, во все времена вкусная гороховица, котлета, компот, - взялся за ложку и, не оглядываясь по сторонам, бренчал уже о дно железной миски, как напротив меня возник мальчишка.
   Война кончилась, слава богу, и я уже все забыл - короткая память. Мало ли отчего мог появиться тут пацан! Я совершенно не думал о таком недалеком прошлом.
   На виске у мальчишки вздрагивала, пульсировала синяя жилка, похожая на гармошку, он смотрел на меня очень внимательно, не отрывая взгляда, и вдруг проговорил:
   - Мальчик, если можешь, оставь!
   Я опустил ложку...
   Я опустил ложку и посмотрел на пацана. "Но ведь война кончилась!" хотел сказать, вернее, хотел спросить я.