Автор поездил позднее по фрицевским городкам, городам и деревням и выяснил, что и фриц поднял русского человека по меньшей мере до своего уровня после этой войны. Фриц знает, кто его победил на самом деле, как бы ревизионисты всего мира ни старались вытолкнуть русский народ из войны. Не будучи слепорожденным патриотом, чему свидетельство его биография и французское гражданство, автор предлагает ревизионистам посетить фрицевские кладбища. Там на могильных плитах солдат (автор с уважением вглядывался в могильные плиты!) фрицевские солдатики отцовского возраста, имея заведомые и неудивительные места рождения, поражают однообразностью мест смерти: «Москва», «Сталинград», «Курск» или более обширно: «Украина», «Восточный фронт»… — и дат от 1941?го до 1945?го. И ничтожно мало было, сколько автор ни разглядывал, мест гибели в Италии или Нормандии. Так чего зря пиздеть-то…

Синенький скромный платочек…

   День стрельб и строительства позади, собирались в офицерском доме в компании. Патефон, чаще всего трофейный, с ручкой, подобной рукояти, которой заводились автомобили того времени, собирал вокруг себя офицеров и их жен так же верно, как позднее проигрыватель, а еще позднее магнитофон. Танцы под пластинки, разбавленные алкоголем, назывались запросто — «вечеринка». Долгоиграющие пластинки появились позже, тогда технология звукозаписи позволяла уместиться на одной стороне пластинки лишь одному музыкальному номеру, и сами пластинки были крупными. В центре пластинки был наклеен яркий круг с названием песни и эмблемой фирмы (рисунок граммофона, из коего вылетают музыкальные ноты, изображение лающей собаки и тому подобные старомодные привлекательности). Советские пластинки были все рождены на «Апрелевском заводе граммофонных изделий». Существовало большое количество пластинок трофейных, но русских почему-то, очевидно, выпущенных эмигрантами за границей и найденных и привезенных в Союз Советских осведомленными о существовании таких пластинок офицерами… (Вообще-то автор не является специалистом по граммофонным изделиям того времени, и его малоосведомленность, может быть, покажется специалистам смешной, но писатель всегда рискует. Каждое слово уже большой риск, уже атака на настоящее, прошлое или будущее.) Никто, разумеется, эмигрантские пластинки у офицеров не отбирал. Да и кто мог бы это делать? КГБ не существовало тогда в природе. НКВД? Но они сами и были НКВД, эти офицеры. Начальник штаба дивизии следил за их духовным здоровьем, но офицерские вечеринки находились вне его сферы деятельности. Поэтому хрипели свободно в коридорах офицерских этажей Лещенко и Вертинский. Пользовались, как и во всем мире, популярностью танго и фокстроты. И эмоциональное, в стиле кабаре, исполнение. Советские Бунчиков, Нечаев, Лемешев, Бейбутов, Александрович… кажется, все были тенора и кошачьими голосами блеяли и мяукали, к удовольствию офицерских жен и, кажется, полному недоумению офицеров. Они уже больше принадлежали следующей эпохе. Великую же, и именно ее конец, куда лучше выражали женщины. Упомянув Веру Красовицкую и Изабеллу Юрьеву, отдадим должное самой блистательной певице того времени Клавдии Ивановне Шульженко. Клава озвучила русский фронт песней «Синий платочек», бывшей на русском фронте во вторую мировую эквивалентом «Лили Марлен» и, может быть, далеко забивавшей «Лили Марлен» по популярности. Автор не жил, не привелось, в осыпающихся траншеях, полных воды, не хоронил друзей на опушке осеннего леса… Не обедал с другом у костра, когда, опустившись к костру прикурить, поднимаясь, обнаруживаешь, что друг твой сидит с ложкой в руке, но без головы, снесена вчистую невесть откуда прилетевшим осколком металла, валяется в кустах голова; но… при звуках холодного, хрипловатого голоса Клавдии Шульженко, странно-отдаленного, откуда-то из сердца распространяется по телу нервная сыпь. Самая банальная страсть заставляет сжиматься сосуды, и слезы выступают из глаз у автора, хотя он лишь сын выжившего солдата и внук и племянник солдат погибших.
 
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч.
Ты говорила, что не забудешь
Милых и ласковых встреч…
 
   Девушка, оставшаяся в тылу, любовь, разлука, смерть — все было в этой песне… И, окинув взором милую жизнь и ждущую его Лили Марлен с синим платочком на плечах, яростно вцепляется солдат в свой ручной пулемет:
 
…строчит пулеметчик за синий платочек…
 
   Фронтовики утверждают, что на Белорусском фронте фриц использовал «Синий платочек» в прямо противоположных целях. Весной по ночам фриц атаковал, урезав пару куплетов, «Синим платочком» через громкоговорители советские позиции, перемежая песню призывами девических голосов. «Ваня-я-я, — взывала какая-нибудь молоденькая актриска, спутавшаяся с немцами. — Май наступил, земля расцветает, любить хочется!.. Ваня-я-я-я… Бросай винтовку, иди домой!» Свидетели, слышавшие эти кошачьи блядства продавшейся тевтону русской девки, говорили, что брало-таки, забирало. Что подрывная работа немца, может, и имела бы успех, если бы не политрук (в начале войны он еще назывался комиссар). Политрук ругался матом ночи напролет и пытался сшибить их ящик выстрелами. У наших не было громкоговорителей, но снайперам был отдан приказ — засечь их блядские идеологические приборы и обезвредить и, если возможно, пристрелить блядь-актриску… Дабы солдатские сердца менее склонны были искуситься призывами русской девки, за спинами солдат варили свои каши заградительные отряды.
   Но вернемся от плохих русских женщин к блистательным. Клавдия Шульженко была певицею народной. В те времена источник народной музыки не был еще замутнен влияниями джаза или же других буржуазных течений в музыке и давно переварил влияние стиля кабаре, освоив его. Клавдия Шульженко, бывшая ученица профессионально-технического училища в Харькове (ПТУ слыло и, кажется, слывет и сейчас самым презренным заведением. Оно переделывало вчерашних обитателей деревень в рабочих), выдувала из легких и диафрагмы, или чем там поют женщины, совершенно умопомрачительные звуки, каковые прямиком шли в суровые мужские русские души и умело пощипывали их именно там, где надо. По причине языка и удаленности русского банлье [1]от центра мира Клава не могла получить такой интернациональной популярности, какую получила фамм-фаталь французской песни Эдит Пиаф. В России же она пользовалась суперпопулярностью, была мегастар, одновременно исполняя функции не только певицы, но и женщины-Идола. В пятидесятые годы на Шульженко, «нашу Клаву», молились суровые ворюга-паханы в сапожищах и кепках, «жиганы» подворотен, сменив поклонников в серых шинелях. Как в войну таял фронтовой мужик от «Синего платочка», так в пятидесятые текли мужики маслом от с придыханием, страстно выдуваемой «нашей Клавой» кубинской народной песни «Голубка». Революция на Кубе произошла в самом конце пятидесятых, и, когда она произошла, ее всенародное одобрение русскими (чего не скажешь о революциях китайской или вьетнамской) можно объяснить тем, что Клава подготовила «Голубкой» своей почву для завоевания кубинцами русских сердец. Ох, Клава была настоящая женщина. Ее высокомерный, вамповый голос вызывал в представлении гордую, суровую, но чувственную женщину, какую нелегко победить, но уж если полюбит… Радости, обещающиеся от такой женщины, превышали воображение русского мужчины.
   Они танцевали и под «Платочек», и под «Бьется в тесной печурке огонь», равно как и под ресторанного Лещенко:
 
Встретились мы в баре ресторана,
Мне так знакомы твои черты.
Где же ты теперь, моя Татьяна,
Моя любовь, мои прэжние мечты?..
 
   Всем нравилось это шикарное, декадентское и иностранное «прэжние»… В «прэжние», в словах «бар-ресторана» была экзотика, а лейтенантам тех лет никому не было больше тридцати. Надерганные в офицеры из всех сословий юноши и жарко надушенные девушки в крепдешиновых платьях с плечами (плечи подкладывали сами), обнявшись, горячо раскачивались в полумраке. Девичьи груди были так же нежны, хороши и округлы, как и в любую эпоху, алкоголь туманил головы, и чужие жены заглядывались на чернявых красавцев, ничьих или чужих мужей… Военные любовные страсти тех лет пару раз в год кончались выстрелами, оружие-то было под рукой. За столом в углу оставались еще сидеть офицеры постарше. Расстегнув мундиры, закурив папиросищи, они спорили о возможностях нового оружия — атомной бомбы, какой радиус она «берет», или о том, станет или не станет полковник Сладков генералом. Папироса была куда более независимым, и мужественным, и интересным объектом, чем сигарета. Папиросу можно было закусить зубами, и передвигать ее языком было легко. Возможно было освободить руки и, скажем, тасовать руками карты. Обыденными офицерскими папиросами считался «Казбек», голубая пачка с темным всадником в бурке, скачущим на фоне снежной горы. Сталинские, предпочитаемые вождем, или, как иногда его называли военные, Хозяином, «Герцеговина Флор» были признаком высшего класса, лейтенанту глуповато было вынуть и положить на стол тщательно сделанную зеленоватую коробку. Не по чину. Майор с пачкой «Герцеговины» смотрелся нормально. (Вообще в бесклассовом обществе народ стремился всеми силами обозначить свой класс. Воры предпочитали папиросы «Беломорканал». Рабочие — «Шахтерские» и позже простые, как «Житан», бесфильтровые сигареты «Шипка».) Давно известно, что у разных обществ и их классов во все времена вырабатываются коды поведения, свои представления о том, что красиво, и что некрасиво, и что элегантно. Очень элегантно было сидеть, расстегнув мундир (новая форма и особенно твердые погоны всем безоговорочно нравились), обнажив белизну нижней рубахи. Сознательно и бессознательно они подражали в этом дореволюционным офицерам и фильмам о них. Форма имеет большую власть над человеком, нежели принято считать. Они не могли подражать расхристанным башибузукам короткого периода революции, они подражали форме и дисциплине армии, потому обнаруживали себя наследниками царской армии, сами этого не желая. Парадокс, с которым так они и существовали. Точно известно, что их дивизии завидовали офицеры других дивизий гарнизона, потому что их начальник штаба был «из бывших царских офицеров», то есть настоящий офицер. Себя они считали только пытающимися стать «настоящими офицерами». Шинель с бобровым воротником, право носить каковой полковник отстоял у начальника гарнизона из сумасбродства или личной прихоти, была этаким шикарным символом «настоящей» армии, где офицеру позволялось иметь одну индивидуальную причуду при условии, что он храбрый офицер. Характерно, что начальник дивизии генерал-майор никакой популярностью не пользовался, считался выскочкой вроде «егроя Кзякина», и Хозяином (куда чаще, чем Сталина) называли не генерал-майора, но начальника штаба. Так как мальчишки всегда ищут примера для подражания, вся военная молодежь изучала и копировала начальника штаба, даже его походку, и копировала еще пару старших офицеров, казавшихся достойными подражания.
   Однако сословие «кшатрий», воинов, не лишено было и критического взгляда на самих себя. Даже малышня знала частушку про молодого лейтенанта:
 
Лейтенант молодой,
В жопу раненный,
Пошел на базар
За бараниной…
 
   Что случилось с лейтенантом на базаре, автор запамятовал. Кажется, опять пострадала нижняя часть его тела. Лейтенантам вообще доставалось в военном фольклоре, поскольку это, самое низшее из офицерских званий считалось и самым легкомысленным. Сатирический негатив прекрасной песни «Бьется в тесной печурке огонь» имел в себе и такие циничные строки:
 
Ты меня ждешь…
А сама с лейтенантом живешь…
 
   В данном случае лейтенант выступал в роли тыловой крысы — соблазнителя жены фронтовика-солдата.
   Военная молодежь, первое послереволюционное поколение, связана была пуповиной с мифологией низших сословий. В каком-то смысле они и были народной действительно армией. Из гигантской человекомешалки революции вывалилась в опоки армии народная гуща… Перевалив за сорок, все чаще и чаще автор обнаруживает всплывающие из него слова, пословицы, поговорки, запавшие в него без его ведома и разрешения. Теперь они вдруг всплывают. Снимая галифе перед тем, как лечь в постель, отец говорил порой шутливо:
 
Вениамин Иваныч,
Снимай портки на нычь,
Клади в уголок,
Чтобы черт не уволок…
 
   Ну откуда могли прийти эти симпатичные «портки»? Из деревни Масловки, конечно же, протолкались они, и через все утолщающийся слой времени всплыли в памяти внука и правнука крестьян — автора этой книги.
   Когда отцу надоедало разговаривать, он, зевая, произносил: «Так, сказал бедняк, а сам полез на печку». Лишь недавно выяснилось, что строчка эта, сделанная отцом поговоркой, принадлежит одному из произведений Демьяна Бедного, крестьянского поэта. Речь шла о том, что бедняк устраняется от социальной жизни, предпочитая, чтоб за него хорошую жизнь устраивал кто-то. Вспомнив о Демьяне, автор позволит себе привести здесь большой кусок песни на его слова, распеваемой красноармейцами тех лет с таким же удовольствием, как и красногвардейцами двадцатых годов.
 
Как родная меня мать провожала,
Сразу вся моя родня набежала.
Ну куда ты, паренек, ох, куда ты,
Не ходил бы ты, Ванек,
Во солдаты…
В Красной Армии штыки,
Чай, найдутся.
Без тебя большевики
Обойдутся…
 
   А Ванек, сознательный деревенский парень, отвечает родне:
 
Будь такие все, как вы,
Ротозеи,
Что б осталось от Москвы,
От Расеи!
 
   Отец исполнял эту песню под гитару с несколько насмешливым выражением лица, как бы желая подчеркнуть расстояние между собой и ею, не очень охотно, очевидно, считая ее устаревшей и наивной. Однако судьба его недалеко отстояла от судьбы «Ванька». На «сверхсрочную службу» в армии он остался в 1940 году, вопреки воле матери Веры. Сын его был более благосклонен к маршам и солдатским песням. Личико сына светилось, если папа Вениамин вдруг выкаблучивал на гитаре быстрое, плясовое:
 
Что ты, что ты, что ты, что ты,
Я солдат, девятой роты,
Тридцать первого полка,
Ламца-дрица гоца-ца!
 
   Хулиганы-солдаты, копая картошку или нарезая подсолнухи в подсобном хозяйстве, пели на ту же мелодию неприличное (судя по всему, солдат тогда все время думал о девушках. Так же, как и сейчас):
 
Лиза, Лиза, Лизавета…
Я люблю тебя за это,
И за это, и за то,
Что ты подняла пальто…
 
   Появлялся, ругаясь, сержант, и солдаты, пристыженные, заводили старую, может, двухсотлетнюю:
 
Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши жены?
Наши жены — ружья заряжены,
Вот где наши жены…
 
   В форме вопросов и ответов «зондаж» [2]этот не оставлял в покое ни единого родственника и кончался, кажется, на дедах:
 
Наши деды — славные победы,
Вот где наши деды…
 
   Деревней, Россией и стариной пахли многие отцовские и материнские словечки. Отец, приличный, заменял матерные слова на абракадабровые скороговорочные. Так он восклицал: «Пикит твою мать» — или говорил: «Ё-пэ-рэ-сэ-тэ!», последнее — чистейшая абракадабра, очевидно, заменяла «еб твою мать», но звучала отрывком из алфавита. В тех случаях, когда мать, раздраженная какой-нибудь бытовой несправедливостью, скажем, грубостью милиционера, наблюдавшего за хлебной очередью, предлагала отцу предпринять что-либо, он успокаивал жену, говоря: «Рая, не стоит связываться, не трогай «г», не будет «в»!» Сознавая, что отец кодирует свой мессидж, возможно, из-за него, он однажды, любопытный, упросил мать раскодировать фразу. «Не трогай говно, не будет вони», — расхохоталась мать и тут же посоветовала ребенку забыть услышанное. Но разве такое забудешь.
   Мама Рая, если ребенок капризничал, восклицала: «На тебя, Миш, не угодишь!» Если по радио пел ненравящийся хор или трио, мать смеялась: «Голосят, как свиньи в дождь». Когда однажды обворовали магазин на улице Свердлова, вместо того чтобы выразить соболезнование, мать почему-то обрадованно сказала: «Вор у вора дубинку украл! — и пояснила вытаращившему глаза ребенку, которого усердно учили, что чужое брать неприлично, и поставили на целый час в угол за то, что он явился со двора с чужим мячиком: — Директор — жуткий жулик, сынуля». Сын сделал из этого эпизода интересный вывод, что воровать у жуликов прилично, и вывод этот оказал некоторое влияние на его последующую жизнь. Впрочем, даже начало какой-нибудь великой реки, Амазонки или Волги, достоверно определить трудно, как же можно с определенностью сказать, какие мелкие случаи приводят к каким выводам?
   По поводу концерта, на котором отец исполнил сложную музыкальную пьесу на гитаре, не получив за это ни одного хлопка, в то время как наградой за исполнение популярного романса на несложную мелодию разразилась буря аплодисментов, мать философски заметила: «Зачем ты мечешь бисер перед свиньями, Веня?»
   Загадочное «заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет!», сказанное по поводу поднимания слишком услужливым солдатом этажерки для книг (мать его об этом не просила и намеревалась не спеша поднять нетяжелое сооружение сама), он не понял. Солдат застрял в дверях с этажеркой и умудрился повредить две планки. Выражение было непонятным, так как и слово «Бог», и слово «молиться» ему были незнакомы. Мать сказала ему, что «молиться» — значит стоять на коленях и кланяться. Он решил, что это еще более тяжелый вид наказания, чем просто стояние на коленях, которому его подвергали несколько раз в неделю. Когда проступок был особенно тяжелым, мать приказывала снять чулки. Колени у него были и остались костлявыми, и стояние на коленях было-таки для него наказанием. В экстраординарных случаях мать грозилась поставить его «на горох», но так никогда и не рискнула высыпать на пол из драгоценного холщового мешочка его содержимое. Горох был дорогой. Она могла поставить его на фасоль, которая была куда дешевле и распространеннее, но, очевидно, не догадалась.
   Вообще стояние на коленях было делом скучным и унизительным, потому как, и без того маленький, он становился крошечным. Впрочем, если приходили вдруг посторонние, мать щадила его гордость и позволяла встать. Стоять полагалось лицом к стенке, чтоб было совсем неинтересно. От скуки он водил пальцем по известковой побелке, воображая сцены, лица, людей и животных или битвы. «Опусти руки!» — говорила мать за спиной. Наказаниями ведала мать, отец побил сына только один раз, в одиннадцать лет, и сам испугался содеянного. Но тогда уже была другая эпоха.

Шпионы и американцы

   Подростком и юношей он взбунтовался против родителей и в конце концов покинул их. Он не сходился с ними во взглядах на семью, на общество, на политику, на государство. Однако… и с годами это стало ясно, каким-то образом они сумели заронить в его душу все эти пословицы, поговорки, мнения, определения — десятки тысяч осколков информации и с их помощью сделали и его не только плоть от плоти и кровь от крови двух российских деревень, Новь да Масловка, но и дух от духа их, деревень этих. Чему учили его лейтенант и молодая женщина-мать? Тому же, чему учат детей крестьяне Бургундии, Рейна или фермеры Миссисипи. «Нехорошо брать чужое», «не обижай тех, кто меньше тебя, это неблагородно», «делись с другом тем, что у тебя есть», «не бери пример с Васи Кузьменко, он, как волчонок, пожирает свои яблоки один», «давай сдачи, если тебя обидели, больше никогда не являйся к нам жаловаться!». Заповеди отца-коммуниста, лейтенанта НКВД, ничем, он обнаружил позже, не отличались от заповедей родителей-католиков или родителей-протестантов в других странах мира. И важнейшей среди них была заповедь: «Никогда не выбрасывай хлеб в мусор».
   Хлеб занимал большое место не только потому, что за ним всегда были очереди. Но фольклор семьи отводил хлебу специальную центровую роль в жизни. Поминалось тысячу раз, что Никита Зыбин резал хлеб торжественно, когда все семь детей, и жена, и старые родители (и, очевидно, работники, но советская мама деликатно молчала о работниках. Однако у зажиточного старосты должны были быть работники. Да и что ж тут плохого!) собирались вокруг стола. «Взяв буханку вот так! — мать показывала как, — прижав одним концом к груди, ведя лезвие ножа на себя, резал дедушка хлеб. Хлебные крошки сметал в ладонь и высыпал к себе в рот… Не потому, что был жаден или голоден, — считала нужным объяснить мать, — но потому, что крестьянин хлеб уважал и знал, как тяжело он достается». Никита Зыбин нарезал семье и мясо.
   «Прадед Никита был очень хороший», — учила мать и противопоставляла прадеда бабке Вере с ее легкомысленным заветом «Бог даст день. Бог даст пищу». От Никиты Зыбина никакого сжатого афористического завета не осталось, увы, или же Эдик, выродившийся в автора, забыл его. Но это маловероятно, так как прадед Никита ему нравился. Деду Федору подражать не предлагалось, очевидно, по причине его многоженства и непутевости, приведшей его в штрафной батальон и к гибели. Но дед, получается, «кровью искупил вину», и его часто поминали, погибшего солдата в семье солдата.
   В углу комнаты, на чемоданах (позже на тумбочке) находился приемник и постоянно каркал, играл, вещал и пел. Зеленый глазок приемника то щурился до кошачьей узкости, то растягивался на всю возможную округлость окислившимся пятаком. Звуки из приемника поступали через уши в голову не подозревающего о процессе ребенка и откладывались там слоями, как, говорят, знание иностранного языка откладывается в мозг спящего со включенным магнитофоном студента. Если бы возможно было звукососом (что-то вроде пылесоса) высосать мозг автора сейчас, то с самого дна высосались бы мешки песен, симфоний, опер, радиопостановок, докладов и балетов… Балетов, и опер, и симфоний транслировалось все большее количество, ибо, убедившись в собственном величии, власть вскоре замкнулась в одиночестве, почила в спокойствии где-то на аллегорических вершинах Кремля и самовыражалась уже не в военных маршах, но в «Спящих красавицах», «Князе Игоре» и прочих сладколягих пышностях пыльного классицизма. Кто-то умно и тихо сменял уже декорации. Пылких и слишком энергичных подростков Сашу Матросова и Зою Космодемьянскую (какая фамилия! «космос» и «демоны»!) сменял инфантильный и послушный Пятнадцатилетний капитан или вовсе сливающиеся с фоном дети капитана Гранта. То есть народ спешно выпихивали со сцены. Война прошла, и вся эта публика была не нужна, статисты должны были очистить площадку. Однако оставались еще простые и честные полчаса, час в радиорепертуаре. Был в радиопостановке по повести Гайдара «Судьба барабанщика» эпизод, флаш-бэк, когда поет сыну отец песню:
 
Эх, дороги… пыль да туман,
Холода, тревоги да степной бурьян…
 
   «Ну какая же это солдатская песня?.. — говорит мальчишка. — Ты же обещал солдатскую…»
   «Как же не солдатская. Представь себе… Едет отряд по степи. Пыль. Бурьян. Глубокая осень. И вдруг…
 
Выстрел грянет, ворон кружит,
Мой дружок в бурьяне неживой лежит…
А дорога дальше мчится,
Клубится, дымится.
А кругом земля чужая,
Чужая земля…
 
   А ты говоришь, не солдатская. Подстрелил солдата враг».
   В «Судьбе барабанщика» мальчишка подружился с «врагами народа», фальшивым «дядей» и другим типом. Они же оказались и шпионами. Не очень часто, но в сентиментальные минуты, два раза в год, посещают автора мысли о том, что судьба его похожа на судьбу персонажа «Судьбы барабанщика», мальчишки, сбившегося с пути. С той значительной разницей, что никакой военной тайной он никогда не обладал. А может, это не он сбился с пути, а они, государство Союз Советских? Не нашлось у них кубометра бумаги для русских стихов внука и племянника погибших солдат. Как защищать отечество с устаревшей трехлинейкой в снежных полях — мы годились, и Зыбины, и Савенко… Не всякому дано жить в чужой земле, считая ее своей. Автор скребет седой чуб и улыбается. Ну уж, если попал ты, дядя Эдя, в окружение к другим племенам (одни сплошные немцы, по-нашему если кто и говорит, то некрасиво) — веди себя смело. Робость солдату никогда не помогала.
   Степной же бурьян был на Украине самого наилучшего качества. Толстостволый, могучий, достигал он в рост не только мальчишке, но порой и взрослому человеку. И ко времени, когда выкапывали картошку, высыхал бурьян до такой степени, что жгли его солдаты в кострах, разведенных на поле подсобного хозяйства, и пахло очень хорошо. Если заглянуть в учебник ботаники, то травы такой — «бурьян» — нет. Это множество степных старых трав, буйных и рьяных, это Его Величество Сорная Трава, свергнутая с трона оседлыми поселенцами, изгнанная, но никогда не сдававшаяся. Ведь еще в семнадцатом веке было на территории Украины дикое поле, по которому вольно гуляли казак с крымским татарином, отряд ясновельможных поляков в поисках приключений или осторожный москаль пробирался с отрядом, строя коварные планы. И под всеми разноплеменными копытами жил Бурьян.