– Мы не городские, мы лицензий не имеем! – шепотом повторил Колотовкин. – Мы народ деревенский! Любую бумагу подписать – это мы можем, а вот показания на леспромхозовских давать – это дело не наше! Так что говорить про смертоубийство я отказываюсь. – Он неожиданно улыбнулся. – Деревенские всегда в дураках остаются, когда с городскими связываются. Хоть режь меня, товарищ милицейский, я ни словечка не скажу. А бумагу давай, бумагу я подпишу…

5

   Дочь участкового Зинаида любила свою комнату, одиночество, тишину, ей было хорошо оттого, что уютно светила настольная лампа, приглушенно посвистывал ветер за окнами, по кухне тихонечко ходила мама.
   Вечером ей стало легче, и она встала с постели. На столе лежала раскрытая книга, в глаза попадалась все одна и та же строчка: «…Вечером пришел пароход из Феодосии…» В словах чувствовалась грусть, вечернее настроение, сладкая тоска по несбыточному. Чеховская «Дама с собачкой» вообще была печальна до слез; в ней не было того, что казалось важным раньше, когда рассказ читала по школьной программе. Это тоже было удивительным: Зинаида знакомые книги теперь читала как незнакомые. «Вечером пришел пароход из Феодосии…» Зинаида видела этот пароход так ярко, словно он вышел из-за обского яра…
   Все эти последние дни Зина чувствовала себя помудревшей, взрослой; она не стыдилась того, что произошло с ней в Томске, а, наоборот, думала о случившемся как о своей первой победе в новой, взрослой жизни. «Если я нашла силы понять собственные недостатки, – думала она, – то все будет хорошо!» Она вспоминала о прошлом спокойно…
   Солнечным днем Зина приехала в Томск, разыскала общежитие, и, когда комендант привел Зинаиду в комнату абитуриентов, в ней было пусто, как на вокзале, когда только что ушел поезд. Но пока Зина умывалась, застилала постель и разбирала чемодан, начали собираться девушки.
   Зина сидела на койке, чего-то ждала; она очень обрадовалась приходу девушки, койка которой стояла рядом. Соседка оказалась высокой, шумноватой и насмешливой девчонкой. Она сообщила, что все они только что с консультации по химии. Консультировал их известный в стране профессор, и если именно он будет принимать экзамен – это важно. Почему важно, Зина не поняла, а соседка – ее звали Валя – уже рассказывала какие-то смешные истории.
   Потом, понизив голос, Валя рассказывала о девочках из их комнаты. Вон те двое, что пьют чай и едят колбасу, москвички, а вон та, что в очках и с толстыми косами, из Туапсе; рядом с ней – та, что хохочет, – медсестра из Колпашева. Самая интересная девчонка, которая обязательно поступит в институт, сидит у окна с книгой.
   – Она готовилась, – шепнула Валя, – по вузовским учебникам…
   Минут через десять в комнате снова сделалось тихо, точно все ее покинули: все девушки уткнулись в книги, а Валя накрылась одеялом с головой и мгновенно уснула, сказав перед этим, что она встает в четыре утра и уходит зубрить на лавочку в городском сквере.
   Зинаида вышла из общежития. Город шумел, светился, двигался. Она села на скамейку под тополями, прижалась спиной к теплому дереву и почувствовала, что дерево мелко вздрагивает – оттого, что шли по асфальту машины, а недалеко от общежития погуживал завод. Воздух был теплый, густой, насыщенный незнакомыми запахами. Зина закрыла глаза, тесно прижалась спиной к дереву и так сидела долго-долго, пока не устало тело. Она думала о том, что ей будет очень трудно на экзаменах, хотя все лето она занималась и в аттестате у нее было всего три четверки.
   Следующий день ушел на оформление документов, на библиотеку, а вечером Зина вместе со всеми пошла на консультацию. Валя провела ее по длинным и шумным коридорам института, где висели таблички с названием кафедр, где у стен стояли абитуриенты с книгами в руках, и подвела к высокой белой двери, ведущей в громадную комнату, в которой на скамьях, построенных амфитеатром, сидели молодые люди – будущие педиатры, стоматологи, терапевты, фармакологи. Внизу, как на арене цирка, стоял сухонький человек в белом халате.
   Зинаида робко шла по ступенькам. Внизу все места были заняты, и они устроились наверху. Соседи, двое парней, подвинулись, чтобы девушки сели, и один из них внимательно и спокойно оглядел Зину с ног до головы. Это был не первый взгляд из тех, что смущали Зину. На ней были славный летний костюмчик, хорошие туфли, волосы были пострижены модно, но она не чувствовала уверенности в себе, двигалась и говорила робко, а когда садилась, то руки держала на коленях – юбка казалась короткой. В школе Зина считалась умной девушкой, много читала, и теперь она понимала, что с ней происходит: просто она чувствовала себя провинциалкой. Валя была такой же: она приехала на экзамены из деревни, – но у нее был легкий характер, избыток веселья.
   Консультация началась с лекции. Сухонький человек в белом халате – почему в халате, непонятно, – говорил весело и звонко, почти не глядя на доску, писал красивыми буквами и цифрами физические формулы и, так как лекция была обзорной, за два часа изложил весь ученический курс электричества. Когда он кончил, Зина ощутила радость: она понимала все, о чем говорил лектор. Потом абитуриенты задавали вопросы. Все больше пустяковые. Ее занимало другое: поведение соседей. Ее сосед всю лекцию читал книгу, а когда пришла пора задавать вопросы, отложил книгу в сторону, покосился на Зину и шепнул:
   – Надо задать профессору умный вопрос. Вы приготовили? Нет! Как же он запомнит вас?…
   Зинаида видела, какое у него умное лицо, какие хорошие глаза. Он слушал вопросы абитуриентов, посмеивался, его нервные пальцы, лежащие на подлокотниках, беспрестанно двигались. Послушав некоторое время, он снова уткнулся в книгу, и Зина прочла заглавие «Записки врача». Осмелев, она вдруг шепнула соседу:
   – А как же электричество?
   – Плевать на электричество! – ответил он. – Когда дочитаю Вересаева, я пошлю к черту медицинский институт!
   Впоследствии этот небрежный, независимый и забавный парень оказался в числе первых, зачисленных на лечебный факультет, но в день их знакомства он произнес речь против медицины. После лекции они вместе выбрались из аудитории, пошли по скверу. Парень – звали его Юрий Ванеев – поносил медицину. Когда он, попрощавшись, ушел, Валя решительно сказала:
   – Интересный малый! Из таких получаются хирурги.
   За две недели, оставшиеся до экзаменов, Зина поняла, что из двадцати двух абитуриентов, претендующих на одно студенческое место, по крайней мере десять интереснее и образованнее ее. Среди них встречались такие, что свободно говорили по-английски, порядочно знали латынь; были и такие, что слово «скальпель» произносили с профессиональной привычностью. Зина понимала, что ей не хватало общей культуры, широты, начитанности или того, чего было в избытке у Вали, – самоуверенности. Зину стесняла не только ее короткая юбка, но и ее нарымский говор, замедленная неуклюжесть, привычка к размеренности и простоте жизни. И этот большой город казался ей чужим. Последние два года – девятый и десятый классы – Зина училась в Колпашеве, но этот деревянный городок не поспевал за стремительно изменяющейся жизнью. Да и сам Томск менялся так быстро, что проспект Фрунзе она не узнавала, хотя год назад гуляла по нему с отцом, когда они приезжали за покупками.
   Вступительные экзамены Зина сдала ровно, но не блестяще. Проходной балл был двадцать четыре, она получила его, но, когда в списке не нашла своей фамилии, не удивилась: проходной балл получили многие. У Зины были здоровые нервы, трезвый взгляд на жизнь, и она сказала Вале:
   – Они правы!
   Вернувшись домой, Зинаида три дня подряд устраивалась по-новому в своей комнате, еще три дня просидела в клубной библиотеке, а потом вдруг все забросила: спала, ела, читала да ходила в гости и на каждый новый фильм, который шел в деревенском клубе. Все чаще в их доме появлялась молодая веселая преподавательница математики Малыгина, забегал новый колхозный зоотехник, почти каждый день приходил Женя Старков – студент политехнического института. Он приносил обшарпанную гитару и хриплым голосом пел про то, что «всю ночь не наступало утро».
   Анискину не нравилась жизнь дочери. До него доносился лишь голос гитары да смех Зинаидиных гостей, а остального отец не слышал: их разговоров о жизни. Отец не понимал, что дочери нужно общение именно с такими людьми, как учительница Малыгина, Женя Старков. И он с каждым днем все внимательнее приглядывался к Зинаиде, ворчал, когда она надевала модные кофточки, сердился, когда она просыпалась поздно.
   До октября Зина с отцом поссорилась только раз; но уже в середине октября они помирились: она начала работать учетчицей на молочном заводе.
   Отец видел, что Зина много занимается, читает, и успокоился, хотя однажды полушутливо сказал ей:
   – Ты уж теперь беспременно должна во врачи выйти, чтобы оправдаться, почему на такой пустячной работе состоишь!
   В ответ она засмеялась:
   – Папка, ты смешной!
   Зина любила отца, он любил ее, единственную дочку, и тем неожиданнее было то, что произошло после ноябрьских праздников. В середине октября Зина впервые встретилась с техноруком лесопункта Степановым. Они быстро подружились: он оказался тем человеком, который ей сейчас был нужен. Почти все свободное время Степанов проводил с Зиной. Было уже холодно, шли дожди, и земля готовилась принимать снег, но технорук каждый день приходил из тайги в милицейский дом и сидел допоздна. Он подпевал Старкову, посмеивался над Малыгиной, которая любила сидеть к нему боком, так как считала, что в профиль она интереснее, чем анфас, исподлобья глядел на Зину. Зина чувствовала себя легко, свободно, говорила умно и складно, когда в ее комнате сидел и помалкивал технорук Степанов.
   В ноябре произошло неожиданное. Зина и Степанов сидели в комнате, разговаривали о чем-то, когда в дверь постучали и на пороге появился отец и посмотрел на Степанова милицейскими задумчивыми глазами.
   – Зина, выйди-ка на час, – попросил отец.
   Она вышла за отцом в горницу.
   – Ты меня, конечно, извиняй, Зина, – трудно дыша, сказал отец, – но эту волынку надо прикончить… Жениться он на тебе не женится, а жизнь испортит. Ты так мыслишь, что это человек, а это второй Верютин! – Отцу не хватало воздуха, и он вдруг жалобно проговорил: – Ты неужто того не видишь, что из города приехала всему чужая? Ты ведь, Зина, у меня погибаешь!
   Она почувствовала, что бледнеет: у отца глаза были полны слез. Кто такой Верютин, Зина не знала, но незнакомую фамилию он произнес с отвращением. Она схватила отца за руку, но он не остановился.
   – Ты у меня погибнешь! – шепотом повторил отец. – Старков хулиганские песни поет, Малыгина третий год замуж выйти не может, а этот Степанов…
   Отец вдруг отстранил Зину, на прямых ногах, словно они сделались деревянными, подошел к ее комнате и настежь открыл дверь. Хриплым, надсадным голосом он сказал:
   – Товарищ Степанов, а товарищ Степанов!…
   …Что произошло дальше, вспоминать было стыдно. Степанов навсегда выходил из их дома, и, когда захлопнулась сенная дверь, ее умный и добрый отец ссутулился и с вялыми руками и вялой спиной ушел в кухню. А она, похолодев, неподвижно стояла посреди тихой, вдруг потемневшей горницы. Под вечер у Зины поднялась температура, противно кружилась голова. Видимо, сказалось напряжение последних месяцев: бессонные ночи в дни экзаменов, неустроенность и непонятная ссора с отцом.
   …Зина медленно прошла по комнате, притронулась пальцами к столу, к корешкам книг. За окнами воет ветер, шуршит снег, по кухне ходит мама. Отца дома нет, и придет он поздней ночью, а то и вовсе не придет. Она думала о том, что в ее жизни за последние месяцы произошло столько событий, сколько раньше не происходило за длинные годы: окончание школы, знакомство с городом, неудача с институтом, знакомство со Степановым.
   Зина присела перед зеркалом. В зеркале она видела свое лицо: упрямый, как у отца, подбородок, изогнутую линию лба, четкие губы. Она так сидела до тех пор, пока в комнату не вошла мать. Увидев дочку одетой, причесанной, Глафира обрадовалась, но, как обычно, свое чувство выразила сдержанно: улыбнулась только.
   – Ну, вот молодцом! – сказала она. – А у меня и ужин готов.
   Они немного помолчали, спокойно глядя друг на друга, потом Глафира тем же тоном сказала:
   – Отец-то вторые сутки ничего не ест… У меня все сердце за него изболело! Ему тяжелее, чем всем нам…

6

   Метель бушевала. Снег завихряющимися полосами, вихорьками и пригоршнями бросался в лицо; ветер не завывал, а дико, оглашенно вопил, разметывая сугробы, срывая солому со стаек, перебирая деревянные крыши; ветер, упругий, как водяная струя, замешенный на колючих снежинках, просачивался за воротник, в рукава, схватив, остановив человека, прижимал к земле. Спрессованным воздухом, колючими снежинками деревня была набита до отказа, но все равно казалось, что воздуха для дыхания не хватает. Когда Качушин, прижатый ветром к забору, открывал рот, воздух набивался за щеки, раздувал их, а в легкие не попадал.
   Боком, одной рукой придерживая шапку, другой – полы надувающегося на спине пальто, Качушин шел за участковым. Голову он втянул в плечи, так расположился в пространстве, что снежинки за воротник не проникали, и в щелочку меж опущенным козырьком шапки и шарфом видел, как в темноте покачивается широкая, круглая спина Анискина.
   Качушин догнал участкового, когда начали проступать во мраке неподвижные силуэты людей, которые по-прежнему стояли и сидели на лавочке возле дома Степана Мурзина. Люди поворачивались к участковому и следователю, шевелились, и с их согбенных спин сваливались горбатые горушки снега. Жители деревни стояли и сидели в траурном карауле неподвижно, молчаливо; очень редко раздавался негромкий голос, вспыхивала спичка.
   Качушин и участковый шли и шли: миновали клуб и школу, перебрались через сугробы переулка, увязая по колено в снегу, двинулись улицей, параллельной главной, и оказались в таком месте деревни, где не было ни одного светящегося окна, лежал цельный, нетронутый снег. Потом перед ними возник забор, залепленный ошмотьями снега. Неприступной бойницей высились ворота с двумя островерхими тумбами, проступали в темноте створки, окованные железом, могучая щеколда, опущенная на сварную поддержку.
   – Собак у Митрия нет! – прокричал из мрака Анискин. – От жадности не держит.
   Смутно видимый в темноте участковый, зазвенев металлом, открыл калитку, пропустил в нее Качушина и вошел сам. Он закрыл калитку, и сразу стало тихо, спокойно и светло, так как ни одна струйка ветра не проникала во двор пальцевского дома, а из трех окон на чисто подметенный двор лился яркий электрический свет.
   Пальцевский двор походил на пчелиные соты. Виднелись бесчисленные сараюшки и чуланчики, стаечки и амбарчики, лари и навесы; с трех сторон двора на участкового и следователя глядели двери и замки. Двери были маленькие и большие, длинные и короткие, продольные и поперечные, двойные и одинарные. Двери были и такие, что поверх них лежал частый переплет железных решеток, имелись и такие, что два замка были прикреплены на створке – вверху и внизу.
   – Вот какое дело! – вздохнув, сказал участковый. – Вот какой человек Митрий Пальцев! Весь народ обретается возле дома Степки Мурзина, а он дома.
   Дмитрий Пальцев на самом деле был дома. В просторной, но низкой горнице с неоштукатуренными стенами и грязноватой печкой, на широкой лавке, опоясывающей почти всю горницу, сидел человек в майке и смятых брюках. В комнате было так жарко натоплено, что голые плечи Пальцева и лицо блестели, как отлакированные. В комнате густо пахло свежим хлебом и сухими травами, что пучками висели в углах.
   Качушин никогда не видел такого человека, как Дмитрий Пальцев. И на самом деле, странный, необычный человек сидел на широкой лавке в жаркой и низкой горнице. Смотрели на участкового и следователя иконные глаза русской богородицы, стекала из них на грудь тонкая нежность и хворь, нежные подрагивали губы. Но чудо чудное начиналось ниже – немощную эту шею, ребячью эту голову подпирал могучий торс борца. Неохватные ширились плечи, сами по себе, неизвестно почему и неизвестно для чего вспыхивали и гасли на блестящем от пота теле мускулы; канцелярскими тумбами стояли на полу ноги.
   – Здорово бывали! – громко сказал участковый. – Давненько я у тебя не был, Митрий!
   – Давненько! – насмешливо ответил Пальцев. – Давненько!
   Он сложил руки на груди, показал пальцем на два венских стула, расположенных возле стола, продолжая ярко улыбаться иконными глазами, забросил ноги на широкую лавку. Ему, видимо, так было удобнее сидеть, поглядывать на Анискина. Колени Дмитрий Пальцев обхватил руками, прижал к груди, чтобы не двигались. Секунду он молчал, потом неслышно захохотал.
   – Хорошее дело кто-то произвел! – отчаянно весело сказал Пальцев. – Отняли вы тайгу у человека. Обишки его лишили, вот и зачали вас стрелять…
   Задвигались потные мускулы на плечах Дмитрия Пальцева, ненависть, тугая, как ружейная пружина, обволакивала тело. Напряженный, каменный, сидел на лавке Дмитрий Пальцев, страстно прижимая колени к груди, такими глазами смотрел на участкового, что по спине Качушина прокатился озноб. На мгновение ему показалось, что Пальцев вот-вот вскочит, крикнув, с хриплым придыханием бросится на Анискина. Ощущение опасности было так сильно, что Качушин шагнул вперед, торопливо повернулся к Анискину и поразился: участковый превесело улыбался.
   – Ты на это внимания не держи, Игорь Валентинович! – сказал он. – У меня с Митрием Пальцевым узелок еще в тридцатые годы завязался, так что ты не удивляйся на такие слова. Я ведь так считаю, что вот Митрий Пальцев – последний подкулачник в деревне…
   Анискин склонил голову на плечо и вдруг посмотрел на Пальцева спокойными, задумчивыми глазами. Несколько секунд он не отрывал от Пальцева глаз, затем сказал:
   – Давай-ка, Митрий, самогонный аппарат!
   – Ой, да Федор Иваныч, ой, да что ты говоришь такое! – в то же мгновение напевным голосом ответил Пальцев. – Да как ты можешь придумать такое, что у меня самогонный аппарат, да как ты можешь говорить, что я власть обманываю, что отнимаю у нее, у Советской власти, монополью на водочку-то. Да как ты можешь такое говорить, да как тебе и в голову-то может прийти такое…
   Напевая, Пальцев почти не делал пауз, слова лились с его красных губ, как струйка воды из дырявого ведра, взгляд затуманился, и синие глаза стали совсем такими, какими рисовали иконописцы глаза страдающего Христа. Библейское лицо было обиженным, молящим, а руки так и ходили на выпуклой груди. Он пел бы бесконечно, если бы участковый, вежливо, ласково улыбаясь, не перебил.
   – Тут такое дело, Игорь Валентинович, – сказал он. – Вот если Митрий поет, это значит – во вранье ударился! Это значит – есть у него самогонный аппарат!
   После этих слов участковый сделался быстрым и подвижным – на резвых ногах подбежал к русской печке, нагнулся к тому месту, где находилось отверстие для ухватов и кочерег, а сам косился левым глазом на Дмитрия Пальцева. Анискин, видимо, что-то заметил на лице и фигуре Пальцева, так как стремительно распрямился, придохнув, перебежал от печки к пузатому деревенскому буфету, но в метре от него опять остановился, косясь на Пальцева. Участковый что-то бормотал про себя, потешно надувал щеки и нервно подрагивал отставленной ногой. Толстый, сопящий, он откровенно походил на собаку, идущую по следу.
   – Ах-ах! – внезапно радостно закудахтал Анискин. – Аппарат-то вот где!
   Вольным, легким шагом участковый приблизился к шкафу, открыл нижнюю дверцу, вынул два пузатых мешка с мукой, а потом и медный змеевик самогонного аппарата. Аккуратно составив на место мешочки с мукой, Анискин поднес змеевик к носу, нюхнул его несколько раз и плотоядно покрутил головой.
   – Нет, брат! – протяжно сказал он. – Митрий не дурак, чтобы после ноябрьских праздников самогонку варить! Нет, брат, он не дурак!
   Участковый мелкой рысью подбежал снова к русской печке, раздвинул цветастую ситцевую занавеску над полатями и бережно снял оттуда пузатый бочонок с медным краном на боку.
   – Бражка-то дешевле самогонки, – пробормотал участковый. – Она куда дешевше самогонки, если сахару положить поменьше, а бочку поставить на табачный лист…
   Встав на цыпочки, Анискин пошарил рукой по припечке, сначала огорченно прицыкнул зубом, а потом очаровательно разулыбался: он держал в руке несколько сухих табачных листьев. Их он положил возле своих ног, подумав, приподнял пузатый бочонок и помотал им из стороны в сторону. Когда на дне бочонка что-то громыхнуло, участковый по-детски обрадовался.
   – Так и есть! – сказал он. – Колобок!
   Дом был сложен из таких толстых лиственничных бревен, что ни один звук с улицы не пробивался сквозь них и сквозь толстые двойные оконные рамы, выструганные из кедровых тесин. В горнице было так тихо, как только могло быть в доме, который стоит за высоким забором и располагается в двухстах метрах от самого ближнего дома. И в этой первобытной тишине набатом били потешные часы-ходики. На них был изображен милый усатый котенок, переводящий справа налево зеленые глаза – он то смотрел на журнальный портрет Валентины Терешковой, кнопками приколотый к стене, то на фотографию самого хозяина, стоящего на фоне гор в длинном пиджаке и с широким галстуком.
   – Степка-то Мурзин тебя добрее был, Анискин! – шепотом сказал Пальцев. – Не его бы надо убивать-то…
   Следователь Качушин затаенно передохнул, пошевелился и почувствовал, что ощущение времени пропало – от тишины, от усатого котенка, библейского лица Дмитрия Пальцева. Качушину с пугающей остротой показалось, что на земле нет ничего, кроме того, что лежит перед глазами. И словно из безвременья, из пустоты продолжал звучать голос участкового Анискина.
   – Мне ордена и не надо, Митрий, – говорил он, – когда я тебя на плохом ловлю. Я вот тебя на самогонке поймал, я вот аппарат сничтожу, так у меня – праздник…
   И точно так, как голос проявлялся из пустоты и безвременья, так проявлялся, выходил из затушеванности, из расплывчатости сам участковый Анискин – вот он укрупнился, вот опять занял грандиозной фигурой четверть комнаты. Уже реальный, живой, существующий во времени и пространстве, участковый пошел к дверям. Как всегда, он остановился возле них, тоскливо прицыкнув зубом, сказал:
   – Вот и произвел я большой шум, но теперь знаю, что Пальцев не дрался со Степаном Мурзиным. Во-первых сказать, что он такой трус, что со Степшей схватиться не может, а во-вторых, он в ту ночь был пьян как последний сапожник! Колобок на спирту оттого и кладется в брагу, Игорь Валентинович, чтобы она с ног сбивала. И табак для того же. – Участковый засмеялся. – Когда брага дешевая, Митрий ее пьет много, так что в тайгу в ту ночь пойти не мог.
   Вышедши на пальцевский двор, Анискин широко размахнулся, хрястнул змеевиком о толстые кедровые доски крыльца, хрястнул еще раз о железную щеточку для чистки ног и, когда от медной спирали остались обломки, наступил на них. Какой-то неистовый, сумасшедший танец проплясал на обломках змеевика Анискин, а затем издал хриплый самодовольный возглас:
   – Так! Эдак!
   Поскрипывали потихонечку тяжелые ворота, постанывали под ударами ветра плотные доски забора, над их острыми концами, уходящими высоко в небо, курились завивающиеся струйки снега. Участковый все еще приплясывал на обломках змеевика, когда в трех окнах дома одновременно погас свет – на дворе сделалось темно. Ну вот ни зги не было видно в шуршащем и подвывающем мраке, и следователь Качушин поднял руки – так делает слепой человек.
   – Видишь, Игорь Валентинович, какая сволочь этот Митрий Пальцев, – раздался в темноте голос Анискина. – Это он ведь свет-то нарочно выключил! – Участковый хрипло засмеялся. – Вот такие дела, Игорь Валентинович! Тебе сейчас кажется, что хуже нашей деревни на свете нет. Так ты учти, что мы с тобой по самым плохим мужикам ходим. Вот этот Пальцев – настоящий подкулачник, а те двое – Бочинин и Колотовкин – тоже не сахар… Мы с тобой настоящего-то, трудового мужика не увидим.

7

   Контора лесопункта не стояла на месте: два дня назад вагончик, в котором она размещалась, находился на краю опушки, а сегодня не было ни вагончика, ни опушки. Лесопункт технорука Степанова за два дня опустошил гектаров пять кедрача, прорубился через опушку и, выдвинувшись на горушку, с воем и громом наступал на деревню.
   Над Васюганьем и Обью, над болотами и тайгой по-прежнему выла и бесчинствовала метель, гнулись и стонали громадные деревья, перемещались с места на место массы снега, но там, где работал лесопункт, метель смиренно притихала. Невидимые еще, взревывали моторами и хрустели ребрами кедров трелевочные трактора, выли пилы, яростно вопила электростанция, а в отдалении кузнечиками потрескивали моторчики бензиновых пил. Всем, чем мог, – электричеством и бензином, топорами и сучкорезками, тракторами и напряженными от усилия кранами – технорук Степанов вгрызался в тайгу.
   И когда следователь Качушин и участковый Анискин, преодолевая ветер, вышли на опушку, взгляду открылось неожиданное. Среди марлевых полос и фонтанчиков завихряющегося снега, под низким, как крыша, небом, между раскачивающихся кедров, в свете нескольких сильных прожекторов переливалось разноцветное, радостное, веселое: красные, синие и зеленые вагончики, желтая электростанция, кремовые трелевочные трактора. Ярко, разнообразно были покрашены машины на лесопункте технорука Степанова, а когда следователь и участковый прошли еще метров сто, у них в зрачках полыхнул парадным огнем отблеск красного флага, что бушевал на высокой стреле голубого крана.