— Так значит, мы убиваем детей, Камачо — сукин сын. Ты уверен, нищий бродяга, что в этой стране нет никого, кто мог бы поучить тебя вежливости?
   Аргентинец, все больше распаляясь, наливался кровью, и голос его прерывался. Младший брат согласно кивал и во время яростной паузы, сделанной старшим, подлил масла в огонь:
   — А вши?! Значит, самое любимое лакомство жителей Буэнос-Айреса — твари, которых они вытаскивают из волос своих детей, сукин ты сын и мерзейший гад на свете?! Ты думаешь, я буду сидеть сложа руки, пока ты поносишь мою мать?!
   Боливийский писака не отступил ни на шаг. Он слушал, переводя с одного на другого свои выпуклые глаза. Вид у него был внушительный. Вдруг, сделав свой обычный церемониймейстерский поклон, он торжественно задал самый обычный вопрос:
   — Скажите, вы случайно не аргентинцы?
   Толстый мясник, у которого даже пена на усах выступила (лицо его теперь было на расстоянии двадцати сантиметров от лица Педро Камачо, для чего аргентинцу пришлось наклониться), прорычал с патриотическим пафосом:
   — Да, мы — аргентинцы, подонок, и тем гордимся!
   Подтверждение было излишним: достаточно одного их произношения, чтобы понять: да, они — аргентинцы. Однако боливийский писака тотчас побледнел, глаза его вспыхнули огнем, будто внутри у него что-то взорвалось, лицо приняло угрожающее выражение, и, проткнув воздух указательным пальцем, он сразил обоих:
   — Я это почувствовал. Ну так идите же, идите, пойте свои танго!
   Приказание было отдано не то чтобы веселым, скорее мрачным тоном. Ресторанщики замерли на секунду, не зная, что ответить. Бесспорно, писака не шутил — он смотрел на них с яростью и презрением, хотя при своем маленьком росте и тщедушности был совершенно беззащитен.
   — Что вы сказали? — наконец произнес в смятении и негодовании толстяк. — Что? Что вы сказали?
   — Идите петь танго — и прочистите уши! — дополнил свое приказание Педро Камачо, поражая великолепной дикцией. После короткой паузы с ледяным спокойствием он отчеканил изысканную угрозу, которая и обрекла нас на погибель: — Если не хотите получить как следует по заднице.
   На этот раз я был потрясен больше, чем аргентинцы. Мысль о том, что это крохотное создание ростом с ученика четвертого класса начальной школы сулило хорошую взбучку двум лбам по сто килограммов каждый, была не просто бредовой, она была самоубийственной. Но толстый ресторанщик уже опомнился — он ухватил писаку за шиворот и под смех собравшихся зевак поднял его, словно перышко, в воздух, взревев:
   — По заднице — мне?! Ну, сейчас я тебе покажу, пигмей…
   Увидев, что старший повар изготовился отправить в полет Педро Камачо с помощью одного удара правой, я понял: выхода нет, я обязан вступиться. Схватив аргентинца, я в то же время попытался освободить писаку, который, посинев, все еще болтался в воздухе, перебирая, как паук, ножками. Едва я успел пробормотать нечто вроде: «Послушайте, не нарушайте закона, отпустите его», — как младший ресторанщик, недолго думая, так двинул меня кулачищем, что я рухнул наземь. С трудом поднимаясь и еще не оправившись от неожиданности, я решил применить на практике советы моего дедушки — кабальеро старой школы, который учил меня, что ни один уроженец города Арекипы, достойный своей земли, никогда не уклонится от вызова на драку (тем более что этот вызов — энергичный удар правой в подбородок). Я успел заметить, как аргентинец постарше буквально хлещет по щекам (он, видимо, предпочел пощечины ударам кулака, учитывая лилипутское сложение противника) моего артиста. И тут же был полностью поглощен обменом пинками и зуботычинами с младшим поваром (во имя защиты искусства, думал я) и многого дальше не видел. Драка длилась недолго, но когда наконец служащие «Радио Сентраль» вызволили нас из рук агрессоров, у меня на лице красовалось несколько синяков, а у писаки физиономия до того вздулась и посинела, что Хенаро-отец вынужден был отправить его в травматологический пункт. В тот же вечер вместо благодарности за проявленное мужество и пренебрежение собственной безопасностью ради защиты его уникальной «звезды» Хенаро-отец отругал меня за сообщение, которое Паскуаль, пользуясь суматохой, пропустил в двух радиосводках и которое начиналось так (правда, здесь были допущены некоторые преувеличения): «Два бандита с берегов Ла-Платы совершили сегодня преступное нападение на руководителя нашей Информационной службы, известного журналиста» и т. д.
   Вечером на крыше «Радио Панамерикана» появился Хавьер — он громко хохотал, слушая рассказ о боксерском матче, а потом спустился со мной к писаке узнать, как тот себя чувствует. На правом глазу Педро Камачо красовалась пиратская повязка, кроме того, у него были наклейки из пластыря на шее и под носом. Как он себя чувствует? Камачо ответил презрительным жестом — он не придавал значения инциденту и даже не поблагодарил меня за то, что я самоотверженно вмешался в драку. Единственный его комментарий привел Хавьера в восхищение:
   — Разняв нас, спасли их. Если бы бой продлился еще пару минут, толпа бы узнала меня и плохо пришлось бы аргентинцам: их бы линчевали.
   Мы отправились в бар «Бранса», и здесь писака рассказал нам, что однажды в Боливии некий футболист «из той же страны», слушавший его программы, явился на радиостанцию с револьвером в руке, но, к счастью, его вовремя заметила охрана.
   — Вам придется соблюдать осторожность, — предупредил его Хавьер. — В Лиме сейчас полно аргентинцев.
   — А впрочем, и вас, и меня рано или поздно съедят черви, — философски заметил Педро Камачо.
   Затем он поведал нам о переселении душ, которое он воспринимал как символ веры. Он даже раскрыл свою тайну: имей он возможность выбора, кем стать в своем будущем телесном воплощении, то предпочел бы воплотиться в какое-нибудь морское животное, безмятежного долгожителя вроде черепахи или кита. Я воспользовался хорошим настроением Камачо, чтобы выполнить почетную миссию по «наведению мостов» между ним и обоими Хенаро, взятую мной на себя, и передал ему просьбу Хенаро-отца: мол, были и письма, и телефонные звонки по поводу непонятных слушателям эпизодов в радиопостановках. Старик просит Камачо не усложнять сценариев, имея в виду, что уровень среднего слушателя довольно низкий. Я старался позолотить пилюлю, заявив, что полностью разделяю его — Камачо — позицию (в действительности так оно и было). Конечно, претензия владельца радиостанции абсурдна, поскольку каждый волен писать как ему вздумается, и я, мол, передаю только то, о чем меня просили. Педро Камачо слушал молча, без всякого выражения, и мне стало неловко. Я замолк, он также не произнес ни слова. Выпив последний глоток отвара мяты с йербалуисой, он встал, пробормотал, что ему пора идти к себе в студию, и вышел, даже не сказав «до свидания». Возможно, он обиделся, что я сообщил о телефонных звонках в присутствии постороннего. Хавьер считал, что так и есть, и посоветовал извиниться перед писакой. Я поклялся впредь никогда не выступать посредником обоих Хенаро.
   В ту неделю, когда мы не встречались с тетушкой Хулией, я провел несколько вечеров со своими приятелями из Мирафлореса, которых не видел с тех пор, как возникла моя тайная любовь. Одноклассники или соседи по кварталу, они продолжали учиться, как Салас Негр, постигавший инженерное дело, или Рыженький Мольфино, посвятивший себя медицине. Некоторые пошли на службу, как Кокос Ланьяс. С ними я еще в детстве делил чудесные забавы: футбол и плавание, субботние вечеринки, увлечения девушками и кино. Но сейчас, после долгой разлуки, я понял: что-то ушло из нашей дружбы. Между нами осталось мало общего. По ночам мы и теперь вытворяли старые проказы: лазали на заброшенное кладбище в Сурко, где при свете луны обходили разрушенные землетрясением могилы, чтобы попытаться выкрасть из них черепа; купались нагишом в огромном бассейне пляжа Санта-Роса неподалеку от Анкона[47], который все еще строился; заглядывали в грязные бордели авениды Грау. Приятели оставались прежними, отпускали все те же шуточки, обсуждали все тех же девочек, но я уже не мог говорить о том, что волновало меня: о литературе и о тетушке Хулии. Сознайся я им, что пишу рассказы и мечтаю стать писателем, ребята решили бы, будто у меня с головой не все в порядке (так думала и Худышка Нанси). А если бы я рассказал им — как они выкладывали мне о своих победах, — что у меня связь с разведенной женщиной, которая даже не любовница моя, а только возлюбленная (в буквальном смысле этого слова, принятом в Мирафлоресе), то ребята назвали бы меня, пользуясь изящным и полным тайного смысла выражением, модным в те времена, — «жеребцом на привязи».
   Я не презирал товарищей за то, что они не читают литературы, и не считал себя выше их, вступив в связь со зрелой женщиной, но, должен признаться, когда под эвкалиптами и молье[48] мы рылись в могилах на кладбище в Сурко, когда плескались под звездами в бассейне Санта-Росы, пили пиво или когда договаривались с проститутками из веселого дома «Нанетт», я скучал и больше думал о своем рассказе «Опасные игры» (его и на прошлой неделе не поместили в приложении к «Комерсио») и о тетушке Хулии, чем о друзьях.
   Когда я рассказал Хавьеру о разочаровании, постигшем меня при встрече с одноклассниками из моего квартала, он заявил, гордо выпятив грудь:
   — Дело в том, что они еще сопляки, а мы с тобой мужчины, Варгитас.

XII

   В пыльном центре города, если свернуть на улицу Ика, можно увидеть старый дом с балконами и жалюзи; на его стенах, пострадавших от времени и бескультурья прохожих (рукой сентиментального воздыхателя здесь были выведены стрелы и сердце вместе с мужскими и женскими именами, а пальцем озорника — неприличные рисунки и словечки), и сейчас издалека можно разглядеть остатки первоначальной краски небесно-голубого цвета, которым в колониальные времена покрывали особняки аристократов. Здание это — возможно, раньше здесь обитали маркизы? — сегодня частично занято захудалой мастерской, чудом противостоящей скромным ветрам и серой измороси Лимы, не говоря о землетрясениях. Сверху донизу изъеденный червями, полный крыс и пауков, дом был поделен и снова разделен, чтобы вместить как можно больше жильцов, и теперь его дворики и комнатушки напоминали улей. Между прогнившими досками пола и покосившимися потолками поселилось целое скопище обитателей со скромным достатком (похоже, здесь им уготован и вечный покой под собравшимися рухнуть сводами). На втором этаже полдюжины каморок, битком набитых стариками и инвалидами, быть может не очень опрятными, зато безупречными в нравственном отношении, занимает так называемый «Колониальный пансион».
   Владельцами и администраторами пансиона были Бергуа — семья из трех человек, перебравшаяся сюда из Айякучо, города на горах с вымощенными камнем улицами и множеством церквей. Семья переехала в Лиму более тридцати лет назад и здесь — о капризы судьбы! — совершенно опустилась физически, экономически, социально и даже психически. Не оставалось сомнений: все члены семейства отдадут Богу душу именно здесь, в Городе Королей[49], и воплотятся в будущем своем существовании в рыб, птиц или насекомых.
   «Колониальный пансион» переживал свой закат. Его клиентами ныне стали люди скромные и неприметные, в лучшем случае — провинциальные священники, приезжавшие в столицу похлопотать перед архиепископом, в худшем — крестьянки с обожженными солнцем щеками и глазами викуньи, прятавшие свои медяки в розовые платочки и молившиеся на языке индейцев кечуа. В пансионе служанок не было, и потому все заботы по уборке, закупке провизии, приготовлению обедов падали на плечи сеньоры Маргариты Бергуа и ее дочери, сорокалетней девицы, крещенной благоуханным именем Роза. Сеньора Маргарита Бергуа напоминала головастика: сама худенькая, лицо сморщенное, как печеное яблоко, — от нее, как ни странно, пахло кошками, хотя в пансионе они не водились. От зари до зари трудилась донья Маргарита, не зная отдыха; ее передвижения по дому — как поступь ее судьбы — поистине удивительны: одна нога хозяйки была на двадцать сантиметров короче другой, из-за чего ей приходилось носить особый башмак на деревянной платформе, похожий на ящичек-подставку у чистильщиков сапог, смастеренный для нее много лет назад талантливым богомазом из Айякучо. Когда донья Маргарита волочила свой башмак по деревянному полу, весь дом сотрясался. Она всегда была очень бережлива, однако с годами добродетель эта выродилась в манию, и теперь хозяйке пансиона более подходило другое, язвительное определение — скряга. Так, например, донья Маргарита позволяла жильцам мыться лишь по первым пятницам каждого месяца; она установила обычай спускать воду в унитазе только один раз в день (причем она делала это собственноручно, прежде чем лечь спать). Вот почему в «Колониальном пансионе» неизменно царило густое, теплое зловоние, вызывавшее — особенно вначале — у жильцов головокружение. Однако донья Маргарита с самомнением женщины, у которой всегда и на все имеется готовый ответ, утверждала, что благодаря этому амбре жильцы лучше спят.
   У сеньориты Розы были (именно были, так как после великой ночной трагедии она изменилась и в этом) душа и персты искусницы. Еще девочкой в Айякучо, когда семейство процветало — три каменных дома, земелька, овечки, — она начала заниматься на фортепиано. Занятия проходили столь успешно, что сеньорита Роза даже дала сольный концерт в городском театре в присутствии самого алькальда и префекта полиции и где ее родители, услышав аплодисменты, разрыдались от полноты чувств. Вдохновленные этим славным днем (после концерта сеньориты Розы выступали с народными танцами индейцы), родители Бергуа решили продать все, что у них было, и переселиться в Лиму, дабы их дочь могла стать музыкантшей. Вот почему они приобрели этот домище, который впоследствии по частям продавали и сдавали в аренду; с той же целью Бергуа обзавелись пианино и записали свое талантливое дитя в Национальную консерваторию. Однако огромный город, этот омут разврата, быстро разрушил их провинциальные иллюзии. Очень скоро Бергуа открыли для себя нечто, о чем никогда не подозревали: оказывается, Лима была вместилищем миллионов грешников, и все они без исключения старались совратить одаренную девицу из Айякучо. По крайней мере именно об этом с округлившимися от страха, полными слез глазами и утром, и днем, и вечером твердила девица: преподаватель сольфеджио с рычанием накинулся на нее, пытаясь совершить грех тут же, на кипах нот; привратник консерватории нагло предложил ей: «Хочешь стать моей любовницей?»; два молодых человека, тоже студенты, пригласили ее в уборную — посмотреть, как они делают пипи; полицейский на углу, когда она спросила у него адрес, видимо спутав ее с кем-то, захотел девушку обнять; кондуктор в автобусе, получая от Розы деньги, ущипнул ее за грудь… Полные решимости защитить девственность — ее, согласно морали жителей гор, где принципы тверды как камень, юная пианистка должна была принести в дар своему будущему супругу и повелителю, — супруги Бергуа отказались от консерватории и пригласили преподавательницу музыки на дом, стали одевать Розу, как монашку, и запретили ей одной выходить из дому. Отныне она появлялась на улице только под конвоем родителей. С того дня прошло двадцать пять лет; девственность в самом деле оставалась нетронутой, на положенном ей месте, однако в нынешней ситуации это уже не имело большого значения, потому что за исключением упомянутого достоинства — которым, кстати, откровенно пренебрегает современная молодежь — бывшая пианистка (после пережитой трагедии от уроков музыки отказались, а инструмент продали в уплату за врачей и пребывание в больнице) была лишена каких-либо привлекательных качеств. Она постарела, растолстела, сгорбилась, стала меньше ростом. Облаченная в безобразные хламиды, которые она уже привыкла носить, и колпаки, скрывавшие ее волосы и лоб, сеньорита Роза стала более похожа на куль, чем на женщину. Она продолжала твердить, будто мужчины льнут к ней, пристают с наглыми предложениями, пытаются изнасиловать, но теперь даже родители ее вопрошали себя, а не было ли все это больной фантазией?
   Однако самой запоминающейся и вызывающей жалость фигурой в «Колониальном пансионе» был дон Себастьян Бергуа, старик с широким лбом, орлиным носом и пронизывающим взглядом, отличавшийся прямотой и доброжелательностью. Дон Себастьян — человек старинной закалки; от своих далеких предков, испанских конкистадоров братьев Бергуа, уроженцев Куэнки, прибывших в Перу с отрядами Писарро, он унаследовал не столько склонность к излишествам, толкнувшую братьев на убиение сотен инков (это относится к каждому из братьев) и изнасилование соответствующего числа девственниц в Куско, сколько воинствующий католический дух и твердое убеждение в том, что благородные господа должны жить либо на ренту, либо эксплуатируя других, но никак не собственным трудом. Дон Себастьян с детства ежедневно посещал церковь, каждую пятницу причащался в честь чудотворца Лимпийского, истовым почитателем которого он был, и по меньшей мере трижды в месяц истязал себя плетью или носил власяницу. Его отвращение к труду — этому унизительному и грязному занятию, достойному лишь дикарей, — было столь велико, что он даже отказался собирать с жильцов арендную плату, на которую, собственно, существовал. Обосновавшись в Лиме, дон Себастьян никогда не утруждал себя хождением в банк, чтоб получить проценты с акций, в которые были вложены его деньги. Эта обязанность, как, впрочем, и все остальные, лежала на вездесущей донье Маргарите, когда подросла дочь — на донье Маргарите вместе с бывшей пианисткой.
   До трагедии, ускорившей неотвратимый крах семейства Бергуа и ставшей проклятием рода, которому не суждено было оставить после себя даже имени, жизнь дона Себастьяна в столице протекала по канонам типичного буржуа-христианина. Вставал он обычно поздно, не из лености, а лишь для того, чтобы не завтракать вместе с жильцами пансиона — он не то чтобы презирал простой люд, а просто твердо веровал в необходимость социальных и особенно расовых барьеров, — затем он выпивал стакан фруктового сока и шел к мессе. Отличаясь любознательностью и особым интересом к истории, дон Себастьян посещал всегда разные церкви — Святого Агустина, Святого Петра, Святого Франциска, Святого Доминика, — чтобы, воздавая должное Богу, одновременно иметь возможность наслаждаться шедеврами церковного искусства колониальной эпохи; застывшие в камне свидетельства прошлого, кроме всего прочего, переносили его во времена индейцев и завоеваний испанской короны — насколько ярче были те дни в сравнении с сереньким настоящим! — когда он, будь у него выбор, предпочел бы жить, воображая себя наводящим страх капитаном конкистадоров или набожным борцом против идолопоклонства. Погруженный в мечты о прошлом, дон Себастьян возвращался по людным центральным улицам — прямой и подтянутый, в черном костюме, рубашке с жестким воротником и пристежными манжетами, с которых осыпался крахмал, в остроносых штиблетах конца прошлого века из лакированной кожи. Он шествовал в «Колониальный пансион» и там, усевшись в качалку на балконе с жалюзи, столь приятном его натуре, проводил остаток утра, читая вслух с пришептыванием газеты, рекламные объявления, чтобы узнать о происходящем в мире. После обеда — дону Себастьяну волей-неволей приходилось разделять эту трапезу с жильцами, с которыми он все же был вежлив, — хозяин, соблюдая чисто испанский обычай, спал сиесту. Затем он вновь облачался в черную тройку, крахмальную сорочку, серую шляпу и не спеша отправлялся в клуб «Тамбо-Айякучо». В этом заведении, занимавшем верхние этажи здания на улице Каильома, собирались многие из тех, кого он знавал в своем прекрасном городе среди Анд. Здесь дон Себастьян играл в домино, в рокамбор[50], в рулетку, болтая о политике, иногда — ибо ничто человеческое ему не было чуждо — касался тем, неподходящих для нежных ушей сеньорит; в клубе его заставал вечер и ночь. Тогда он неторопливо возвращался в «Колониальный пансион»; в своей комнате в одиночестве съедал суп и жаркое, слушал радио и засыпал в мире с собственной совестью и Господом Богом.
   Но так было раньше. Теперь дон Себастьян не показывается на улице; никогда не меняет своей одежды — и днем и ночью он ходит в пижаме кирпичного цвета, голубом халате, шерстяных чулках и вязанных из шерсти альпаки домашних туфлях. Со дня трагедии дон Себастьян не произнес ни единого слова. Он уже не посещает церкви, не интересуется газетами. Когда ему получше, старички — обитатели пансиона (надо заметить, как только Бергуа выяснили, что все мужчины на свете — гнусные сатиры, в «Колониальный пансион» стали принимать лишь особ женского пола либо мужчин-инвалидов, в половом бессилии которых по причине болезни или возраста можно было не сомневаться с первого взгляда) имеют возможность наблюдать, как дон Себастьян с потерянным видом, небритый, взъерошенный, осыпанный перхотью, бродит будто привидение по темным, пустым и заброшенным комнатам или часами молчаливо и сосредоточенно покачивается в качалке. Он уже больше не обедает с жильцами; как ни странно, его поразил аристократический недуг, который нередко доводит человека до богадельни: дон Себастьян не может поднести ложку ко рту, и его кормит жена или дочь. Когда ему плохо, он не показывается неделями: благородный старик в это время лежит под замком в своей комнате. Однако жильцы слышат — до них доносятся его завывания, стенания, рев, от которых дрожат стекла. Вновь прибывшие постояльцы «Колониального пансиона» в такие моменты с удивлением смотрят на донью Маргариту и сеньориту Розу, которые под завывания потомка конкистадоров невозмутимо продолжают подметать, убирать, готовить еду, подавать ее на стол и разговаривать как ни в чем не бывало. Жильцы даже думают, что у обеих женщин — ледяное сердце, они не способны проявить любовь и сострадание к мужу и отцу. Особенно настойчивым жильцам, которые, показывая на запертую дверь, осмеливаются спрашивать: «Дону Себастьяну нездоровится?» — донья Маргарита неохотно отвечает: «Ничего страшного, просто воспоминания о пережитом ужасе, скоро все пройдет». И действительно, через два-три дня кризис проходит, и дон Себастьян вновь бродит по захламленным закоулкам и коридорам «Колониального пансиона» — бледный, худой, с гримасой страха на лице.
   Что же это за трагедия? Когда, где и при каких обстоятельствах она произошла?
   Все началось лет двадцать назад с прибытием в «Колониальный пансион» некоего молодого человека с печальными глазами, одеяние которого свидетельствовало о его принадлежности к ордену Господа Чудотворца. Уроженец Арекипы, коммивояжер по профессии, он носил имя пророка и фамилию морского животного — его звали Эсекиель Дельфин — и, кроме того, страдал хроническими запорами. Несмотря на юный возраст, его приняли в пансион, ибо одухотворенный облик — крайняя худоба, необыкновенная бледность, тонкая кость, — а также явная религиозность (кроме фиолетового галстука и платочка в чемодане юноши лежала Библия, а под складками одеяния виднелся образок на ленте) казались прочной гарантией против всяких посягательств на вышеупомянутое целомудрие.
   Вначале, действительно, юный Эсекиель Дельфин только радовал семью Бергуа. Он мало ел, был человеком образованным, аккуратно оплачивал счета и очень мило вел себя — так, например, время от времени он появлялся с фиалками для доньи Маргариты, с гвоздикой, предназначенной для лацкана пиджака дона Себастьяна, а сеньорите Розе подарил в день ее рождения ноты и метроном. Его застенчивость, не позволявшая ни к кому обращаться первым (да и если приходилось, Эсекиель всегда говорил очень тихо, опустив глаза долу), а также хорошие манеры и приятные речи очень нравились семейству Бергуа. Они вскоре полюбили своего жильца и, видимо, в глубине души лелеяли мысль со временем сделать из него зятя: жизнь научила их простой философии — из всех зол выбирать меньшее.
   Особой нежностью проникся к Эсекиелю дон Себастьян: может быть, потому, что в субтильном коммивояжере он видел сына, которого расторопная хромоножка так и не сумела подарить мужу? Как-то декабрьским вечером дон Себастьян совершал прогулку с юношей до часовни Святой Розы, покровительницы Лимы; здесь он увидел, что молодой человек бросил в колодец золотую монету и умолял святую оказать ему тайную милость. Жарким летним утром в воскресенье он пригласил коммивояжера отведать лимонного мороженого в кафе на площади Сан-Мартина. Молчаливый и меланхоличный юноша казался дону Себастьяну образцом элегантности. Может быть, он страдал какой-то таинственной болезнью души и тела, снедавшей его? Может быть, ему нанесла неизлечимую рану любовь? Эсекиель Дельфин молчал как могила, и когда однажды, соблюдая все предосторожности, чета Бергуа предложила юноше «поплакаться им в жилетку» и спросила, как это он, такой молодой — и всегда один, почему он не ходит ни на вечеринки, ни в кино, почему не смеется и отчего постоянно вздыхает, уставясь в пространство, жилец покраснел и, пробормотав какое-то извинение, убежал и закрылся в туалете, где под предлогом своих запоров иногда сидел часами. Порой он уезжал в деловые поездки, возвращался, но по-прежнему оставался загадочным сфинксом: семья Бергуа не могла даже выяснить, на какую фирму он работает и что продает. А оставаясь в Лиме, он целыми днями сидел взаперти в своей комнате — быть может, молился? Или предавался размышлениям? Жалея молодого человека, поддавшись к тому же соблазну сводничества, донья Маргарита и дон Себастьян всячески старались, чтобы он присутствовал на музыкальных занятиях Розиты: пусть немного развлечется. Юноша подчинялся. Неподвижный и сосредоточенный, он слушал, забившись в угол, и под конец вежливо хлопал в ладоши.