Он подумал (смутно): ее акцент, акцент; мой акцент должен быть более явным, ладно, потом заставлю ее говорить.

Снова сунул руки ей под юбку, стиснул голые бедра, стал помогать двигаться в нужном ритме. Женский голос сделался более хриплым, каким-то вышелушенным, и предпочитал, кажется, следовать не за фортепьяно, а за трубой, которая время от времени возвращалась. Даже издалека, даже измененный, этот голос продолжал улыбаться.

Он подумал: красавица, о да, красавица.

Он подумал: мне нужен ее акцент, сломанный нос, фарфоровый ствол для «хеклер-энд-коха» – вот что мне нужно.

Витторио выгнул спину, и ягодицы оторвались от сиденья так резко, что это причинило боль. Он отнял руки от бедер Аннализы и сжал ее плечи, следуя ритму, который теперь задавала она.

Он подумал: когда же, когда, сейчас, нет, когда же, теперь я могу, сейчас – или подождать – когда – сейчас, когда же?

Он подумал: боже мой, теперь не получится.

Аннализа застонала и приникла к Витторио, притягивая к себе его голову, раскрывая рот для поцелуя. Она продолжала двигаться, а он содрогался, с выгнутой спиной и сведенными ягодицами, дергался, толчок за толчком, стараясь продержаться как можно дольше, пока хватает духу, но в конце концов соскользнул, влажный, расслабленный, раздавленный последним спазмом, даже немного болезненным.

Аннализа снова поцеловала его, на этот раз легонько, нежно, не раскрывая рта, и тоже скользнула на соседнее сиденье. Снова обняла его за шею, положила белокурую головку на плечо, но Витторио заворочался: ему было холодно сидеть вот так, с брюками и трусами, спущенными до колен, и он себя чувствовал немного смешным, как всегда после занятий любовью. Аннализа подвинулась, открыла бардачок и вынула пачку бумажных салфеток. Быстро почистилась сама и протянула салфетку Витторио – не успел тот вытереться, как она уже была готова: трусики на месте, колготки натянуты, майка обдернута, и очки в легкой оправе снова сидят на носу. Теперь она подбирала волосы, чтобы стянуть их резинкой, зажатой в зубах, и Витторио подумал, что она всегда такая, как сейчас, – соблазнительная блондинка, даже когда волосы приглажены и собраны в хвост, а на носу – тонкие очки; даже когда она сидит у себя на работе, в библиотеке в Ферраре. Добропорядочная, лукавая, умная.

По радио уже передавали другую музыку. Женщина, певшая под трубу и фортепьяно, исчезла. Кто-то заговорил в тишине: слов не разобрать, голос монотонный и низкий; потом началась другая мелодия, очень далекая, легким дуновением излетающая из приемника в серо-синюю мглу. Грустная, это было понятно по первым нотам. Грустная.

Живот болел, и Витторио подумал: завтра придется выпить столько воды, завтра столько воды.

Он подумал: надо бы ее разговорить, послушать ее, разговорить.

Аннализа сняла вторую туфлю и положила ноги на колени Витторио, который застегивал ремень. Взяла его руку и положила себе на бедро.

Ты можешь мне объяснить, почему мы занимаемся этим в машине, как двое подростков? Тебе тридцать, мне – двадцать девять, и у меня в Ферраре своя квартира. А все-таки после кино мы останавливаемся на парковке под стеночкой – и трах. Почему?

Он подумал (очень быстро): в машине лучше всего, он сидит, чем-то занят, ключи в руках, бежать может только по направлению к тебе, а ты стреляешь.

Он увидел (очень быстро): вспышка, брызги крови на боковом стекле, и глаза закатываются – белые, белые, белые.

Может быть, потому, что мы до сих пор подростки.

Аннализа кивнула, вдруг посерьезнев. Поставила свою ногу на ширинку Витторио, передвинула его руку выше, себе на талию, но это был только жест, рассеянный, ничего не значащий.

В том-то и беда. Мы с тобой живем, как два подростка. Мы не жених и невеста, мы – холостяк и старая дева, которые занимаются любовью друг с другом.

Неправда. И потом, это ничего не изменит. Я вечно в разъездах, по работе…

Знаю, но все было бы по-другому, если бы…

Если бы – что? Если бы мы жили вместе?

Нет, не это. И…

Аннализа говорила плавно, будто бы вдыхала слова и медленно выдыхала их, удерживая на весу с помощью длинного, пружинистого «м», похожего на мычание.

Он подумал: нет, не так; не так изящно; хотя – вверх и вниз, напевно, не так, как венецианцы, но «е» чуть-чуть закрытые и подчеркнутые «с»; не так, как у романьольцев, но «л» насыщенные, почти двойные, как у феррарцев.

Слышишь?

Витторио приподнял голову. Огляделся, уперся подбородком в плечо, устремил взор в окошко.

Что я должен слышать?

Песню, которую передают по радио.

Аннализа быстро протянула руку и сделала погромче. Ненамного, но теперь мелодию можно было разобрать.

Помнишь? Это – заставка телесериала про комиссара Мегрэ, с Джино Черви. Его время от времени повторяют. Знаешь, какие в этой песне слова?

Не знаю. Какие?

А вот какие: «День за днем уходит жизнь». Правда, странное совпадение? Я как раз не хочу, чтобы так продолжалось.

Совпадение с чем? Продолжалось что?

Я хочу, чтобы во всем этом был какой-то смысл. Какой-то план, что-то такое, что должно сбыться, что не уйдет вот так, день за днем. Ты уезжаешь, потом возвращаешься, мы встречаемся, идем в кино, занимаемся любовью, потом ты уезжаешь опять…

У меня такая работа, ты же знаешь. Мне нужно ездить.

Я не о том. Не о том, что тебя вечно нет, и ты никогда не звонишь, и твой проклятый сотовый телефон всегда выключен. Я о плане. О чем-то прочном.

Витторио сжал губы, глядя сквозь переднее стекло. Наверное, поднялся ветер, потому что листва дерева, росшего впереди, колыхалась, двигалась не в такт музыке.

Но у меня есть план.

Неужели?

Он подумал: да.

Да, есть.

А для меня в твоем плане найдется место?

Он подумал: нет.

Да, найдется.

Аннализа улыбнулась, придвинулась для поцелуя, и его рука непроизвольно стала подниматься к трусикам. Витторио склонился к губам Аннализы, ее нога надавила ему на живот, и он опять подумал, как много воды придется выпить на следующий день.


Когда такое со мной случается, я себя чувствую последней дрянью.

Не это дело само по себе, не чувство вины типа «ослепнешь», «Боженька плачет» или «фи, как неприлично, в твоем-то возрасте»: на подобные вещи всем давно наплевать. Но от того, как это происходит, мне скверно. Вот причина.

Я лежу на диване и переключаю программы, напряженно, даже немного истерично, потому что пульт дистанционного управления плохо работает и нужно по три, по четыре раза надавливать ногтем на резиновые кнопки, а потом еще открывать дверцу и переворачивать батарейки. Я меняю каналы молниеносно, задерживаюсь, только если заедает пульт. Я ничего конкретного не смотрю, даже вообще ничего не смотрю, разве что ловлю себя на том, что передо мной – телераспродажа, астрологический прогноз или телесериал, а откуда это взялось, я и сам не знаю.

Недавно я прочитал рассказ моего друга Андреа, который мечтает стать писателем, и там шла речь о диване, точно таком же, на каком восседаю я. Кожаная обивка, впитывая пот студента, который там валялся день-деньской, вырабатывала фермент с гипнотическим действием, и этот фермент не давал встать и чем-то заняться. Так вот, если подобный диван существует, то это непременно мой. Уж и не помню, сколько времени я провел, погруженный в его объятия кирпичного цвета, в его потертости, морщины и трещины. Порой я чувствую, что надо бы встать; какое-то волнение, разряд электричества, нервная дрожь пробегают по коже, но тут же пропадают, и я себя чувствую вконец измотанным. И переключаю каналы, горным козлом скачу между телевикториной и телефильмом и наконец утыкаюсь в детектив семидесятых годов типа «Полиция стреляет» или в «Пьерино» с Бомболо и Каннавале, а когда до меня доходит, что я эту муть смотрю, переключаю опять. И пока я вот так бегаю по программам, со мной случается это.

Прохожу через МТВ, музыку слушать не хочется, но кнопку заедает. Там какая-то девица, блондинка, хорошенькая, типа Бритни Спирс, мяукает популярную песенку для пятнадцатилетних. Мне на блондинку начхать, но пока я давлю, толкаю и жму, все-таки случается взглянуть на экран, и я замечаю, что певичка сидит точно так, как сидела Кристин. Задрав ноги, пристроив пятки на краешек стула, прижав колени к груди. Шевелит пальцами ног в такт музыке и смотрит на меня сквозь волосы, упавшие на глаза. Она мне улыбается, Кристин улыбается мне, и чей-то холодный палец протыкает живот, между желудком и сердцем, и я подхожу, не говоря ни слова, обнимаю ее за шею и целую в первый раз. Губы у нее сухие, но очень горячие, и вот это-то воспоминание накатывает на меня и вызывает определенный эффект. Я пристально вглядываюсь в хорошенькую блондинку, слежу, как она встает и принимается танцевать среди нелепых кубических декораций, и мне приходит на ум, что джинсы на ней почти такие же, какие были на Кристин в тот раз, обтягивающие, приспущенные до бедер, расклешенные внизу; на Кристин были более светлые, не такие, конечно, фирменные, но гладкие и прохладные: вставая, она задела мои ноги, голые, потому что тогда начиналось лето и я был в бермудах. Пока я об этом раздумываю, эффект стойко держится, даже усиливается, прижимается к резинке трусов, приходится сунуть руку в штаны и привести все в порядок, расправить, высвободить из спутанных волос и сбившейся ткани. Рука задерживается, я закрываю глаза и не хочу прерываться, я ищу Кристин в резких толчках, которые чувствую внутри, как будто кто-то колотит кулаком, и, наконец, нахожу: она встает на цыпочки, обнимает меня за шею, у нее горячие, сухие губы, а язык двигается неожиданно быстро и настойчиво. Я распускаю ремень, расстегиваю верхнюю пуговицу брюк и большим пальцем приподнимаю резинку трусов, чтобы дать пульсации больше простора. Пусть придет Морбидо, пусть явится квартирная хозяйка, пусть я ослепну, пусть Боженька плачет – наплевать. На мгновение открываю глаза, чтобы найти в блондинке что-нибудь от Кристин, которая от меня ускользает, уходит прочь: нужно задержать ее прежде, чем она снова превратится в воспоминание, яркое, но бесполезное; и нахожу ее в лукавой улыбке, в необычной складке рта, и на ум опять приходят губы Кристин, и я опрокидываюсь на диван, лицом в потертую, сморщенную кожу, и так и лежу, вдыхая пыль, до самого конца.

Потом, разумеется, чувствую себя последней дрянью. Во-первых, потому, что тем временем блондинка исчезла, а на ее месте появилась реклама диска Джанни Моранди: смешно, что я лежу в таком состоянии перед Джанни, который хохочет во весь экран. Но самое главное – я не хотел, я поклялся, что больше не стану этого делать, не окажусь в конце концов, холодный, задыхающийся, липкий, в жестокой пустоте, без Кристин, без ее губ, даже без теплого, пульсирующего вздутия, которое давило на живот и трепетало в руке. Мне хочется плакать. Мне вспоминается фильм, который я видел ребенком: там был мальчик, впавший в отчаяние, уж не помню отчего. Он лежал в постели, уткнув лицо в подушку, а голос за кадром произносил: «Вот он плакал-плакал и наконец заснул». Я бы тоже хотел заснуть. Заснуть.

Меня растормошил Пес. Может, учуял странный запах, так или иначе, подошел к дивану и сунул остроконечную морду прямо в расстегнутые штаны. Я его отталкиваю обеими руками, а по телу бегают мурашки, то ли от изумления, то ли от страха. Он не отстает, тычется носом, будто гвоздем, и тогда я поднимаюсь, придерживая штаны, чуть откидываясь назад, потому что кончик, все еще чувствительный, трется о молнию. Я не знаю, куда мне деваться, а он пользуется случаем, набрасывается на мою ногу, зажимает колено передними лапами, а задними колотит по икре, согнувшись бананом, сунув морду мне в бедро и закрыв глаза, словно опять засыпая. Положение становится еще более комичным, я в отчаянии, и в какой-то момент это чувство становится нестерпимым. Не раздирающим, не болезненным, даже не диким. Нестерпимым.

– Хватит! – воплю я во все горло.

Вопль натужный, сухой, как взрыв, от него горят голосовые связки.

Пес отцепляется от моей ноги и падает на пол. Лапы у него разъезжаются, он шлепается на пузо с громким хлюпающим звуком. Я поскорее натягиваю штаны и застегиваю ремень: вдруг кто-нибудь прибежит на мой вопль, который, похоже, было слышно во всем доме. Но никто не приходит, даже Морбидо, который занимается в соседней комнате, через коридор. Сдается, что слышал меня один только Пес, и теперь, распластавшись на полу, поднимает испуганные глазенки.

И снова я чувствую, что это нестерпимо. Мне кажется, будто я крикнул «хватит» Кристин, «хватит» всей моей жизни, моей теперешней жизни, моему настоящему «я». А я не хочу говорить Кристин «хватит». И понимаю, что остается два выхода, всего два.

Или я бросаюсь на пол и плачу, пока не засну, то есть не умру. Или что-то предпринимаю.

Что-то предпринимаю. Застегиваю молнию, не обращая внимания на то, как противно липнет к животу промокшая холодная майка, и выхожу в коридор, к телефону. По идее, нужно заметить цифры на счетчике, чтобы записать разницу в конце звонка, особенно когда звонишь на мобильник, но я уже знаю, что этого делать не стану. Все равно записи в тетрадке давно не соответствуют показаниям счетчика.

Я долго жду, но в конце концов она отвечает.

– Луиза? Помоги мне, пожалуйста. Нет, не то, что ты думаешь… Нужно, чтобы ты сделала для меня одну вещь.


У мужчины, который поднимается к стойке регистрации багажа в аэропорту Мальпенса, такой вид, будто он впервые встал на эскалатор. Девушка в справочном смотрит, как его фигура возникает мало-помалу над мраморным полом второго этажа. Пассажир стоит, вцепившись в поручень; он покачивается, но полон решимости; он внимательно следит за тем, как зубчатая кромка каждой ступеньки исчезает, вдавливаясь в железную сетку, – ему тяжко, но он готов на все: что же делать, надо, значит, надо, думает он с отрешенным упорством. Девушка видит, как он прыгает с эскалатора, прыжок получается неловким, спотыкающимся; чуть ли не со вздохом облегчения мужчина застывает на неподвижном мраморном полу, потом с болезненной гримасой отскакивает в сторону, когда женщина, которая едет сзади, отталкивает его, чтобы пройти. Ему лет семьдесят, а может быть, шестьдесят, если он плохо сохранился, а может быть, и пятьдесят, если он сохранился очень плохо, то есть не сохранился, хорошо ли, плохо, а вымотался, выбился из сил. Он напоминает девушке из справочного ее деда, металлурга, который работает в компании «Фальк» в Бергамо.

Мужчина сжимает в руке билет и не столько вчитывается в него, сколько ждет, чтобы с ним заговорили. И девушка из справочного подзывает его, делает знак и терпеливо дожидается, пока он подойдет. Рейс AZ-4875 на Франкфурт. «Алиталия», стойки с 25-й по 32-ю. Ах, что вы, не за что, это мой долг. Улыбается ему, не просто показывает белоснежные зубы, как другим пассажирам, а улыбается по-настоящему.

Девушка за стойкой 27 регистрации багажа видит, как он подходит, напряженный, чуть сгорбленный, одна рука вцепилась в спортивную сумку, другая крепко держит ручку чемодана. Девушка уже его раскусила: усердный, покладистый, готовый исполнить любое требование, но растерянный, не знающий, что к чему. Наверное, впервые в аэропорту. Нет, сумку можете взять с собой.

Чемодан – на транспортер, ставьте, кладите, какая разница. Ставьте. Да, лучше положить, как вам угодно, это не важно. Нет, документов не нужно. В «Иберии» спрашивают, у них такое правило, в «Алиталии» – нет.

Почему она все это говорит? Обычно она отрывает талон, пишет номер, прикрепляет бирку, называет коридор или окошко, вот и все. Свою работу она не любит. Тогда почему говорит все это сейчас? Может быть, потому, что пассажир ей напоминает дедушку, который живет в деревеньке в провинции Варезе и держит маленький заводик, но если дед у нее крепкий, самоуверенный, то пассажир, спешащий во Франкфурт, совсем пал духом, и это умиляет. Будто бы теперь она большая, взрослая и все может деду объяснить. В конце концов она не только обводит на билете жирными кругами стойку и номер рейса, но и, высовываясь из-за барьера, показывает, куда идти: туда, вон туда, и завернуть за угол. Да, туда, но еще рано, подождите минут пятнадцать, пока там откроют.

Паренек из бара видит, как старик отходит от стойки регистрации багажа, и понимает, что сейчас этот пассажир обратится к нему. С минуту старик стоит посреди прохода, скользя взглядом по залу ожидания, где все кресла заняты, потом прямо перед собой обнаруживает бар и непроизвольно расплывается в улыбке. Конечно, там, где он живет, в его квартале или в его деревне, бар не похож на эту уменьшенную копию хопперовских увеселительных заведений в зеленых и черных тонах, втиснутую между газетным киоском и игровым автоматом, украшенную мигающим неоновым бананом, но бар везде бар, и даже паренек, который и года здесь не проработал, такие вещи понимает. Раньше – нет, раньше – кофе или аперитив с друзьями по-быстрому, но теперь, входя в бар, какой угодно бар, он себя чувствует как дома. Старик, однако, его изумляет. Можно было ожидать, что он закажет беленького, пивка, на худой конец чашечку кофе, но клиент просит бутылку минеральной воды без газа и выпивает ее практически залпом, два раза наполнив прозрачный пластиковый стаканчик. Напившись, он выглядит истомленным, почти страдающим; тяжело, с присвистом дышит через сломанный нос.

Этот человек попадает в поле его зрения почти внезапно, как только, расплатившись, отходит от кассы, но замечать его нет причины: массивный, неповоротливый старик, слегка припадающий на ногу; разве что вначале он держит путь к зоне отправления, а потом вдруг останавливается и начинает рыться в сумке, которая висит у него через плечо. Агент прекращает болтать с коллегой, сидящей перед монитором металлоискателя, и вглядывается в него, видит, как он извлекает из сумки желтый конверт; как направляется к веренице американцев, которые вываливают содержимое карманов в плетеные пластмассовые корзинки и отправляют под рентгеновские лучи; как с трепетом дожидается своей очереди, – и тут наконец отрывается от столика коллеги, на который мимоходом присел, и делает шаг вперед, вытянув руку, потому что старик застыл столбом в воротах, где просвечивают рентгеном, даже не сняв сумку с плеча.

Агенту кажется, что не электронный вопль сигнала тревоги, но его вытянутая рука остановила пассажира, даже напугала его, и это неприятно. Старик весь съежился, завертелся на месте, наткнулся на американца, который шел следом, замотал головой, беспомощно озираясь, не зная, что делать дальше. Ладно-ладно, стойте, не двигайтесь. Вернитесь назад, вот так, хорошо, положите сумку на транспортер, да, так, прекрасно. Все металлические предметы – в корзинку: ключи, мелочь, мобильный телефон… Взгляд на монитор коллеги, где появилась радиография спортивной сумки. Очки, лекарства, ключи, журнал, швейцарский складной ножик, что-то типа свитера. Да, мелочь тоже кладите в корзинку, спасибо, вот сюда, на транспортер.

Но сигнал тревоги звенит по-прежнему. На этот раз, однако, старик не пугается. Отрешенно качает головой, разводит руками, пожимает плечами – это, мол, не его вина, с этим ничего не поделаешь. Не замирает, не возвращается назад: пришибленный, раздосадованный, но полный решимости, тычет пальцем в агента, протягивает конверт, объясняет: сын говорил, что будет звенеть, вот и велел захватить это, а сам он никогда раньше не летал на самолетах и ничего тут не понимает. Агент берет открытый конверт, вынимает рентгеновский снимок и два листка факсов, один на итальянском, другой на немецком. На снимке – расплывчатый, бледный силуэт вроде бы лодыжки и стопы, а старик все объясняет, настойчиво, торопливо, что сын в Германии, во Франкфурте, работает инженером, а он вот впервые собрался в гости и ничего тут не понимает, а в ноге у него железка, несчастный случай в литейном цехе, много лет назад, сын так и сказал – мол, будет звенеть, и дал справки для полиции, а он тут ничего не понимает и раньше на самолетах не летал.

Агент вглядывается в листок, но не читает, потому что под грифом «Любезному вниманию соответствующих служб» написано то же самое, что говорит старик с этим своим акцентом, напевным, рокочущим, тягучим, с густыми «с», с «л», которые цепляются друг за дружку, растягиваются, раздуваются. Складывает все обратно в конверт, кивает – хорошо-хорошо, успокойтесь, иногда такое бывает, это не первый случай. Берет со столика коллеги ручной металлоискатель, проводит по старику, и тот непроизвольно поднимает руки вверх. Звенит только у правой лодыжки, как и должно быть. Агент отдает старику конверт. Говорит: можете все забирать, смотрит как тот рассовывает по карманам ключи и мелочь, и думает, что хотел бы о многом расспросить старика – как он сломал себе нос, приходилось ли ему на войне поднимать руки вверх, не из Модены ли он случайно: у агента дед в Модене, до пенсии служил в дорожной полиции и говорил с похожим акцентом – не с таким точно, но почти с таким. Почему он один летит в гости к сыну. Где его жена. Жива ли еще. И все-таки ничего не спрашивает. Ждет, пока пассажир повесит на плечо свою сумку, все в порядке, не беспокойтесь, можете проходить, и хотя фуражки у агента нет, как нет и привычки к такому жесту, он отдает старику честь и смотрит вслед, пока тот ковыляет к первому попавшемуся туалету.

Витторио вбежал в уборную и заперся в крайней кабинке. Мочевой пузырь буквально лопался: он пил воду не переставая с самого раннего утра, но мочиться было пока нельзя. Лучше бы отвернуться от унитаза, чтобы не впасть в искушение, но требовалось куда-то поставить ногу, и Витторио опустил стульчак и крышку. Быстро снял ботинок, скатал носок. К правой ноге двумя слоями изоляционной ленты был примотан металлический затвор «глока» 40-го калибра, а в нем – ствол и спусковой крючок. Витторио вынул из сумки швейцарский ножик и разрезал ленту, не обращая внимания на две параллельные борозды, синие и кроваво-красные, выдавленные на щиколотке пистолетом.

Подумал: вот и хорошо, не забуду, что надо хромать.

Расстегнул молнию на куртке и пуговицы на рубашке, сунул руку под мышку, под стеганую ткань, которой было обернуто все тело, и извлек недостающие детали «глока» – ложе, рукоятку и магазин, пластмассовые, невидимые для полицейского металлоискателя. Прицепил затвор к ложу, щелкнул им пару раз, опуская рычажок вниз и влево, чтобы освободить магазин, и дважды вхолостую спустил курок. Закатал брюки выше колен, обнаруживая ряд патронов, примотанных скотчем к икре. Разрезал ножиком скотч, вытащил магазин из затвора и вложил патроны, один за другим.

Подумал (быстро): фарфоровый ствол от «хеклер-энд-коха», модель слишком сложная, чтобы ее идентифицировать.

Подумал (совсем стремительно): патроны тоже фарфоровые, так еще и лучше.

Прокрутил магазин, ввел заряд в ствол. Вытянул правую руку, прищурился. Прицел: три белых кружка, четыре квадратика, по центру – крест. Раскрыв глаз, большим пальцем опустил курок. Потом поднял куртку и сунул пистолет за пояс, со спины.

Выйдя из туалета, вдруг понял, что не нужно изображать хромоту. Во-первых, мешал правый ботинок, надетый второпях, кое-как, а во-вторых, донимал мочевой пузырь. Дергало так, будто он вот-вот лопнет, приходилось выгибаться назад и передвигаться скачками. В какой-то момент Витторио даже подумал, что можно бы вернуться в уборную, немного отлить, совсем немного, но он знал, что не удержится и выплеснет все. Тогда он стиснул зубы, потому что зал клуба «Стрела» располагался далеко, за «дьюти-фри», за рубашками от Келвина Кляйна и ремнями от Гуччи.

У мужчины, который проходит по безлюдному, тихому коридору особого сектора аэропорта Мальпенса, явные проблемы с простатой. Он ковыляет еле-еле и оглядывается вокруг, будто бы что-то ищет; на лице, заметном из-за сломанного носа, страдальческое выражение. Каладзо, который сидит в крайнем из целого ряда кресел, прислоненных к бежевого цвета стене, кажется, что этот тип заблудился. В конце коридора, сбоку, есть только одна дверь, и она ведет в зал, предназначенный для членов клуба «Крылатая стрела», пассажиров экстра-класса, депутатов парламента и прочих, кто имеет на это право, а человек, бредущий по коридору, вряд ли обладает какими-то привилегиями: он скорее похож на дедушку Каладзо, крестьянина из окрестностей Лечче. Сейчас направится назад, думает Каладзо, с трудом поднимая руку, затянутую в слишком тесный пиджак: рукав трещит от мускулов, накачанных в гимнастическом зале, а из-под мышки выпирает «беретта». Одновременно он нажимает на кнопку передающего устройства, вставленного в ухо, – надо предупредить Бонетти, потому что старик не возвращается, а, наоборот, подходит ближе, вроде бы собирается заговорить.

И спрашивает, где здесь уборная.

Каладзо не знает. В другом случае он так бы и ответил, даже не стал бы ничего говорить, просто покачал бы курчавой, блестящей от геля головой, но ради этого старика наклоняется вперед и указывает в конец коридора, туда, откуда тот пришел.

Старик поворачивается, неловко, всем корпусом, и присвистывает, широко раскрыв глаза. Ах ты боже мой, опять туда. Уж не знаю, добегу ли, не то раньше обделаюсь. А это что за дверь? Наверняка там есть туалет. Посторожите мою сумку, пожалуйста, – договорились, да?

Каладзо следовало бы много чего предпринять, но ничего осмысленного сделать не удается. Он провожает взглядом сумку, брошенную на соседнее кресло; жмет на кнопку наушника, говорит в микрофон, торчащий у рта, вызывает Бонетти; потом – нет, минуточку, сюда вход запрещен.

В открывшейся двери появляется человек, чье присутствие здесь необъяснимо. Пока Бонетти поднимается с кожаного кресла, тяжело опираясь на мягкие подлокотники, сладко пахнущие табаком, ему в голову приходят три мысли: «Этот поганец укокошил Каладзо», «Кто это такой» и «Дедушка Густаво». Едва успев сделать шаг по ковровому покрытию, Бонетти видит, что чужому не войти, огромные лапы Каладзо хватают его за плечи, тащат за порог, встряхивают; старик раскрывает рот от изумления, потом от боли, потом от обиды. Бонетти бросается на выручку, протягивает руку, поддерживает старика за локоть, не давая ему упасть, уговаривает: «Не трогай, Кала, ради бога, не трогай его, что ты, озверел», а другой рукой останавливает Ривальту, который тоже поднялся со своего места в середине зала. Тут же отпускает локоть старика, а тот скрежещет зубами от ярости, дышит с присвистом через сломанный нос – и все-таки приходится немножко его подвинуть, почти вытолкнуть за дверь. «Тысяча извинений, инспектор Бонетти, полиция, покажите ваш билет, пожалуйста».