Карло Лукарелли

День за днем

Моей матери, совсем не похожей на ту, что изображена здесь


Американский питбуль-терьер (питбуль).Выведенный в XVIII веке путем скрещивания бульдога и терьера, благодаря силе характера и развитой мускулатуре использовался как бойцовая собака. После запрещения собачьих боев у породы развились такие качества, как общительность, верность, дружелюбие. Однако считается, что если молодая особь попадет в руки недобросовестного дрессировщика, к ней возвратится свирепый нрав, создавший этой породе славу самых опасных в мире собак.

* * *

Должно быть, он пролетел по меньшей мере десять метров, потому что горящая машина находилась далеко позади, у самого тротуара, зажатая между автофургоном с треснувшим ветровым стеклом и «вольво», багажник которого распахнулся от взрыва. Пострадавший, наверное, вылетел через переднее стекло вместе с сиденьем и со всем прочим; его выбросило из машины со скоростью ракеты, и он, надо думать, перекувырнулся в воздухе, потому что упал на спину почти посредине перекрестка. Человек должен был быть уже мертв, потому что в результате взрыва бомбы, который вытолкнул его из машины, ему оторвало ноги до колен и тело обгорело до кости; но тем не менее он еще был жив и цеплялся за белую портупею бригадира Карроне, дергая изо всех сил, словно собираясь задушить офицера. Пострадавший пытался что-то сказать непослушными, завернувшимися внутрь губами, и от усилий зубы обнажались в оскале, а в углу рта вздувался красный пузырь слюны. Устремив на бригадира целый глаз, он все дергал и дергал за портупею, а из сожженного горла рвалось клокотание и натужный, раздирающий легкие хрип.

– Мужайтесь, – произнес бригадир, – сейчас приедет «скорая помощь», мужайтесь.

Было глупо, неизмеримо глупо обращать такие слова к полусгоревшему, лишившемуся ног человеку, и все-таки бригадир говорил, отворачивая лицо, потому что он был в Ирпинии во время землетрясения, нес службу в Косове и находился в Капачи, когда там подорвали Фалъконе вместе с двоюродными братьями; но человек все тянул и тянул его к себе, к своему проваленному, иссохшему рту, уже похожему на рот мертвеца, и бригадиру не было противно, нет. Ему было страшно.

Человек перестал дергать за портупею, и руки его скользнули по покрытой трещинами коже, оставляя красноватые и черные следы. Он перестал дергать – видимо, выбился из сил и теперь собирался скопить их для чего-то другого; в самом деле, приподняв голову, он издал скрежещущий звук, похожий на приступ кашля.

– Питбуль! – прохрипел он. – Питбуль!

Бригадир Карроне подумал, что в машине, наверное, оставался пес на заднем сиденье или в багажнике; он даже повернулся к почерневшему остову, который до сих пор горел, содрогаясь, оплетенный побегами яростного пламени. Да, подумал он, если там действительно была собака, что с ней, бедняжкой, сталось. Но человек снова дернул за портупею, будто проникнув в его мысли, – нет, он не это хотел сказать, совсем не это. Тогда бригадир Карроне посмотрел на него и решил: несмотря на весь страх и ужас, человека с оторванными ногами, умирающего от ожогов, который пытается что-то сказать, следует выслушать – и, перестав упираться, поддавшись рывку, он нагнулся к самому рту умирающего, даже стукнулся щекой о его зубы.

Бригадир стал вслушиваться в сухой, прерывистый скрежет, хотя слов было почти не разобрать, и настолько был поглощен этим, что не заметил, как подошли санитары. Один схватил его за плечи, стараясь оторвать от пострадавшего.

– Назад! – скомандовал бригадир. – Назад! – повторил он, рукою отстраняя санитара.

– Как это – «назад»? – возмутился второй. – В каком смысле – «назад»?

– В таком смысле, что придется вам минуту подождать, – решительно отвечал бригадир.

Просунув руку за отворот мундира, под окровавленную портупею, он извлек оттуда ручку и записную книжку.

– Вы оба будете свидетелями, – заявил он, щелкая клапаном шариковой ручки. – Запишем показания.


Бывает тишина, полная звуков, которые друг друга уничтожают. Их перестаешь различать, они так незыблемы, так однообразны, что уже не привлекают внимания. Скажем, шорох или свист радиоприемника, давно включенного, но так и не настроенного, не принимающего никакой передачи: вначале это режет слух, а потом ушная полость, вконец исцарапанная, теряет чувствительность, как будто получив обезболивающий укол. Или когда автомобиль долго стоит на месте и двигатель, работающий на определенной скорости, на холостом ходу, клокочет ровно и глухо; возможно, заднее колесо пробуксовывает, и вначале более резкий вздох нарушал слитное пыхтение, но теперь это не более чем очередная безразличная нота, настолько монотонная, что уже как бы и не существующая.

Кто знает, с каких пор.

Через вентиляцию проникал ночной воздух, беззвучно, как бывает, когда вздыхаешь с открытым ртом, и эти беззвучные вздохи сливались, смешивались с тишиной, густой и многошумной, которая заполняла салон в машине Витторио, пространство между окошками, полом и крышей. Тишина наваливалась на него, потоками черной ртути проникала под одежду, скользила по коже; жидкая, летучая, заполняла нос и уши, в конце концов затекая в череп и оставляя свой неизгладимый след между извилинами мозга.

«Надо бы отвести машину на техосмотр», – подумал он.

Слова прозвучали в голове отчетливо и ясно. Они даже зашевелились в горле, пощекотали корень языка и, коротко, звонко прищелкнув у нижнего нёба, отправились в гортань плотным, немым комком.

Бывает такое молчание, в котором несказанные слова звучат особенно громко. Дело не только в отсутствии шума, не только в том, что молчание одиночества запечатало его всего – губы, язык, горло и далее вниз, до самого желудка – словно некий сосуд, переполненный и никому не нужный. Особую роль играет освещение. Ясным зимним утром, когда всюду сверкает лед, крик звучит резче и распространяется быстрее, чем в тумане. А летом в иные дни небо такое синее, что можно, кажется, проникнуть взглядом в другую часть света, и нет причины, чтобы и звук не проделал тот же самый путь. И на море, когда солнце сияет над волнами, голоса далеких кораблей достигают берега, словно отражаясь, перепрыгивая с места на место, как плоские камешки, пущенные по воде. Но с беззвучными голосами, со словами, произнесенными в мыслях, все наоборот.

Им нужна темнота.

Темнота автострады.

Ночью автострада черная. Если бы фары не освещали ее, она была бы неподвижной и темной, как длинный-предлинный спящий зверь; только выделялась бы светлая разделительная полоса: позвонки, проступающие под шкурой. Если бы не фары, она не сверкала бы издалека перед капотом автомашины, особенно так, как сверкает сейчас, после дождя; если бы не фары и не габаритные огни, которые перемигиваются с красными и желтыми огнями дорожного ограждения; если бы не шкала радиоприемника, раздирающая зеленоватыми вспышками темноту в салоне, в которой, при бледном мерцании приборной доски, едва видны его руки, лежащие на руле; если бы не световой индикатор, при повороте вспыхивающий оранжевым в углу левого глаза, – если бы не это, все утонуло бы во мгле: он сам, автомобиль, дорога, воздух, небо, даже море, когда оно есть, когда проезжаешь мимо. Ибо автострада не светит собственным светом. Как и луна.

Именно в этом странном, прозрачном сумраке, рокочущем, слегка освещенном, мысли, его мысли звучат громче.

«Нужно бы выпить кофе», – подумал он.

Мысль эта пришла ему на ум, едва явился глазу квадратный знак, оповещающий, что до бензоколонки пятьсот метров, и Витторио резко затормозил, только потом глянул в боковое зеркальце, нет ли позади другого автомобиля. Там и вправду светились фары, не так близко, чтобы столкнуться, но достаточно близко для укора совести. Витторио повернул к автогрилю, одновременно отстегивая ремень безопасности, который, резко щелкнув, вошел в паз над левым плечом. Маленькая стоянка была совсем пустой, Витторио проехал подальше, чтобы не занимать отмеченное желтыми линиями место для парковки автомобилей, принадлежащих людям с физическими недостатками, и только потом осторожно притормозил, стараясь не задеть бампером высокий бортик тротуара. Выключил мотор и лишь тогда заметил того человека.

Ему было лет тридцать, он подходил, улыбаясь, сунув руку под джинсовую куртку, нащупывая что-то у себя на груди. Он поднял палец, словно пытаясь привлечь внимание, потом ткнул этим пальцем себе в грудь, туда, где пряталась другая рука, и улыбнулся еще шире, еще дружелюбнее. Витторио, уже открывший дверцу, отрицательно покачал головой. Он отцепил мобильный телефон от приборной доски и хотел было показать подошедшему, что вот он, телефон, уже есть, спасибо, но тот вытянул свободную руку, и улыбка на его лице сменилась преувеличенно отчаянным, почти оскорбленным выражением; рука раскрылась, поднялась выше. Потом человек снова улыбнулся и поднял палец, готовый начать все сначала и продолжать, пока кто-то из них двоих не устанет.

Витторио вздохнул. Он собирался уже выйти из машины и что-то ему сказать, хотя сам еще не знал, что именно, когда человек схватил его за плечо и толкнул обратно, вытаскивая из-под куртки другую руку. Раскрылся пружинный нож, холодное лезвие прикоснулось к щеке Витторио, а колкое острие вонзилось в висок у самой брови. Витторио, не дыша, вжался в спинку сиденья. Человек схватил его за галстук, пару раз намотал на кулак, задирая ему голову, и наполовину просунулся в салон.

Не шевелись. Только пикни, останешься без глаза.

Витторио не шевельнулся. Не издал ни звука. Он сидел смирно, стараясь не смотреть на того человека. Под пиджаком, прицепленный к поясу, у Витторио был пистолет, но ему и в голову не пришло даже прикоснуться к оружию. Протянув руку, он дотронулся до чемоданчика с образцами, который стоял на соседнем сиденье, но человек плотнее прижал нож, и Витторио крепче вдавил голову в мягкую кожу. Чуть раньше в зеркальце бокового обзора он заметил машину, которая ехала следом, когда он притормозил, сворачивая к автогрилю. Теперь эта машина стояла рядом, с включенным мотором; дверца со стороны пассажира была открыта, а водитель, остававшийся за рулем, пристально смотрел на них. Человек с ножом отпустил галстук, перегнулся через Витторио и протянул руку к чемоданчику с образцами. Витторио подумал, что надо притвориться испуганным: как-то неубедительно он себя ведет.

Пожалуйста. Пожалуйста, не трогайте меня. Он чуть-чуть опустил веки, не решаясь полностью закрыть глаза.

Дерьмо вонючее. Мудак. Ненавижу таких дерьмовых франтов, как ты.

Вытаскивая чемоданчик, человек проехал острым краем ножа по скуле Витторио, и тот взвыл, но, стиснув зубы, старался сидеть смирно, чтобы случайно не порезаться. Глаза слезились, волей-неволей пришлось их закрыть.

Сиди тихо. Подожди, пока мы уедем, и только тогда выходи из машины. И не поднимай шуму. Я знаю, где ты ездишь, и могу достать тебя, когда захочу. Мы за тобой давно следим, кусок дерьма.

Витторио инстинктивно поднял веки и сквозь блестящую пелену увидел, как пятится из салона напавший на него человек. Ножа у щеки уже не было, но ощущение холода осталось.

«Мы за тобой следим», – подумал он.

Одним движением век Витторио смахнул слезы. Увидел, как удаляется лицо нападавшего, как протискиваются в дверцу его плечи, как он поворачивается спиной. У Витторио под пиджаком был пистолет, но ему и в голову не пришло прикоснуться к оружию.

«Мы за тобой следим, кусок дерьма», – подумал он.

Витторио бросил взгляд на автогриль через ветровое стекло. Этот угол стоянки оттуда не просматривался. Потом опустил глаза и заметил зеленый краешек автомобильной карты, торчащий из кармана полуоткрытой дверцы. Схватил ее, выскальзывая из машины, другой рукой в заднем кармане брюк нащупал деревянную рукоятку складного стилета, который завалился под бумажник. Вытащил стилет и открыл его, и едва тот человек начал поворачиваться, услышав подозрительный звук, как Витторио вонзил ему острие прямо в горло, точно в сонную артерию, надавил и вытащил, заслоняясь картой, чтобы кровь не забрызгала лицо.

Забираясь в машину с включенным мотором, скользя по сиденью к другому грабителю, он размышлял, что скажет матери на следующее утро, как объяснит, откуда взялся синяк, уже набухающий, расплывающийся под скулой.


Я влюбился в тебя, было нечем заняться…

Сколько можно просидеть не шевелясь, не меняя позы, на вращающемся кресле, если вытянуть ноги на стол, подпереть кулаком щеку и закрыть глаза? Сколько времени пройдет, прежде чем мириады невидимых мурашек начнут вгрызаться в затекшие бедра, а локоть, прижатый к подлокотнику, пошлет по всей руке, от плеча до кисти, электрические разряды? Прежде чем край стола начнет врезаться в щиколотки? Сколько времени можно продержаться так? Всю жизнь? Можно – всю жизнь?

Я влюбился в тебя, я не мог оставаться один…

Морбидо, в дверях за моей спиной, скорей измученный, чем раздраженный:

– Алекс, послушай меня, я хочу сказать тебе три вещи. Во-первых, я не могу уже выносить эту песню. Знаешь, почему ты ее слушаешь? А? Знаешь?

Я:

– Потому что она красивая.

Он:

– Нет, потому что она грустная, а поскольку ты сам грустишь, то и крутишь целый день один и тот же диск. А мне не грустно, мне, видишь ли, весело, и через два дня у меня экзамен, так что сделай потише, мне нужно заниматься. Во-вторых…

А теперь, когда тысяча дел появилась, я чувствую, как исчезают мечты…

– …к концу недели мы должны заплатить хозяйке за квартиру, а следовательно, хоть это, конечно, и не мое собачье дело, но поскольку твои посылают деньги только в случае, если ты сдаешь экзамены, то неплохо бы тебе тоже взяться за учебу. В-третьих: от проблемы нужно избавиться срочно, понял? Срочно – то есть сегодня, сейчас. И раз уж пошел такой разговор, хоть это опять-таки не мое собачье дело, но, по-моему, зря ты так переживаешь из-за девчонки. Есть предел всему, Алекс. К тому же и не было в ней ничего особенного. Жизнь продолжается.

Последние фразы он произнес уже не в изнеможении, а изображая дружескую солидарность, и я хоть и не двигаюсь с места, во всяком случае, пока он не уйдет и не закроет за собой дверь, уже знаю, что сниму ноги со стола и похромаю к стереосистеме, заживо сжираемый полчищами оголтелых мурашек, хватаясь за спинку кровати, будто паралитик, пораженный очередным ударом. Но сначала дождусь, пока закончится песня. Во-первых, потому, что не хочу так быстро сдаваться. А во-вторых, потому, что это неправда.

Я влюбился в тебя и теперь не знаю, что делать, днем жалею, что встретил тебя, по ночам все ищу и ищу.

Неправда, что я слушаю эту песню только потому, что она грустная. Тенко мне в самом деле нравится. Ладно, сейчас мне нравится песня об ушедшей любви, но едва я собираюсь выключить систему, как взгляд падает на изнанку диска, лежащего в ячейке, на список треков, и я замечаю один, где ни слова нет о любви, но песня все равно красивая, и я нажимаю на кнопку, жду, пока номер появится на дисплее, и включаю. Потом, чтобы не раздражать Морбидо, который, по сути дела, прав, убираю громкость почти до минимума и сажусь на пол, прислонившись к колонке.

Песня возникает внезапно, из слитной тишины невидимых бороздок компакт-диска. Арпеджио на гитаре то поднимается, то опускается, в медленном ритме, сладко завораживающее, чуть запинающееся в середине, так, словно вот-вот начнется с начала, а в конце тоненькой слюнкой стекает более низкая нота, с которой начинается следующее арпеджио, точно такое же, абсолютно идентичное, меланхолическое и нежное, всегда одно и то же до самого конца трека.

Неправда, что я живу только на деньги, которые мне посылают. Я работаю. Работа дерьмовая, но все же работа. У интернет-провайдера, из тех, что предоставляют бесплатный доступ и еще целую серию услуг. Офис в Болонье. Я, наряду с другими, слежу за электронной почтой, обеспечиваю защиту от вирусов; забочусь, чтобы абоненты не скандалили, а пароли действовали. Что-то вроде виртуального портье, ночного портье, потому что чаще всего я работаю ночью, иногда дома. Во всяком случае, в последнее время.

Где-то посередине третьего арпеджио Тенко принимается петь. Голос не слишком грустный, хотя настолько душераздирающих слов я, пожалуй, и не слыхал.

День за днем уходит время. Улицы те же, те же дома.

Я зарабатываю девятьсот тысяч лир в месяц. Не так уж много, но я и не переламываюсь: выхожу в сеть на несколько часов в сутки, делаю то, что положено, и баста. Когда от моих поступали деньги, было здорово, однако теперь, когда из этой суммы нужно отстегивать шестьсот тысяч за комнату, приходится туговато. Стереосистема, которую я слушаю, прислонившись к одной из полуметровых колонок, – предпоследняя вещь, купленная на заработанные деньги. А «Информатика-1» – последний экзамен, который я сдал в этом году. С тех пор от моих поступают лишь угрозы и нагоняи по телефону.

Неправда и то, что в Кристин не было ничего особенного, и не только потому, что мне точно уже не встретить такой красивой девушки. Ну ладно: может быть, я сейчас так ее вижу, рано или поздно это у меня пройдет и мысли изменятся – но сейчас мне очень плохо, и на то, что будет потом, в данную минуту глубоко плевать.

Из всего, что сказал Морбидо, проблема – единственное, где он попал в точку. Последнее приобретение, которое я сделал на зарплату, хотя оно мне и было не по карману. Но Кристин в доме Ивана увидела, как он прыгает на сетку вместе с другими щенками, а Иван ляпнул сдуру, что таким собакам не везет: если они попадают в дурные руки, то становятся свирепыми и их стравливают между собой на потеху публике, в то время как от природы это очень добрые псы. Он обошелся мне в четыре купюры по сто лир, и он на самом деле незлобивый, только и делает, что спит в своей коробке в ванной комнате; но уж такой безобразный, Господи, прости, – острая, крысиная морда, маленькие глазки, широко расставленные, почти у самых висков. Я не успел подарить его Кристин. А здесь ему нельзя оставаться.

Я гляжу и гляжу вокруг: где будущее, что приходило в мечтах…

Есть в этой песне одно место, когда голос у Тенко ломается. До этого места он поет так, как всегда; кажется, будто голос, выходя из глубины гортани, пробивается сквозь сигаретный дым, через только что сделанную затяжку, поэтому он такой густой, чуть сиплый. Можно представить себе, что певец в недоумении, что он погружен в себя, даже печален; взгляд затерян в пустоте, глаза чуть прищурены, приподняты к вискам – но здесь, в этом месте, все не так: здесь голос ломается, соскальзывает ниже, хрипнет и обнаруживает то, что есть на самом деле. Певец не задумчив, он в отчаянии.

Но мечты – это только мечты, а будущее становится прошлым.

Внезапно мне приходится стиснуть зубы, потому что уголки рта у меня опускаются и губы начинают дрожать. Приходится шмыгать носом, иначе никак не вздохнуть; движения судорожные, болезненные, похожие на рыдания. Приходится закрыть руками лицо и зажмуриться, хотя слез нет, только гримаса, раздирающая черты; приходится разинуть рот и сунуть туда кулак, чтобы Морбидо из своей комнаты не услышал протяжного стона, рвущегося из груди; и я так сжимаю веки, что начинают наконец течь слезы, и от них тоже больно.

Я боюсь.

Боюсь пустоты, которую ощущаю внутри. Боюсь навалившейся усталости. Боюсь потому, что мне кажется, будто уже ничего не поправить. Потому что мне двадцать три года, а я себя чувствую тысячелетним старцем.

Я боюсь потому, что думаю: это все мало связано с Кристин или даже совсем не связано. Так уж получилось, и все тут. И никакого исхода.

День за днем.


Грация проснулась с ощущением, будто она что-то бормочет, самая не зная что; какие-то слова рвутся из полуоткрытых губ вместе с коротким вздохом, похожим на рыдание; тут она открыла глаза, но ничего не увидела. Приподняла голову, рывком, слишком резко; при этом защемила какой-то мускул: шею свело, а затылок пронзила острая боль. Грация снова закрыла глаза, тоже со вздохом, таким же коротким, но томным – то ли недовольство, то ли желание, – и свернулась калачиком, опуская плечи, прижимая колени к груди, складывая ладони, чтобы подложить их под щеку. Если бы она лежала в постели, в своей постели, в трусиках и лифчике, ничто не помешало бы ей снова проскользнуть в сон, погрузиться туда, как печенье погружается в стакан теплого молока, но грубая джинсовая ткань натирала под коленками, ступням было неудобно в тесных махровых носках, похожих на горячую губку, – и Грация окончательно проснулась, внезапно осознав со всей ясностью, где она и что с нею. Полуодетая, она лежала на боку в позе зародыша, на раскладушке, поставленной посредине сырой мансарды, совершенно пустой. Она скинула куртку и кроссовки, но позабыла снять часы, и на виске, должно быть, остался след в форме цифры 7, глубокий, судя по тому, как саднило кожу. И наверняка она говорила во сне.

Грация приподнялась на раскладушке, с минуту посидела неподвижно, нагнувшись вперед, опершись о колени локтями скрещенных на груди рук, устремив пристальный взгляд полузакрытых глаз на стену, которая начинала уже мельтешить, расплываться в серую, опасно завораживающую пустоту. Посидишь так еще немного, ляжешь на бок и снова заснешь – и Грация встряхнула головой, провела руками по лицу, взъерошила волосы, выпрямилась, поправляя завернувшуюся футболку, которая сковывала ее движения во сне, и, наконец, встала. Остановилась на пороге смежной комнаты, прислонилась к дверному косяку и, опершись пяткой о колено, стала медленно, с наслаждением почесывать твердый, зудящий, опоясывающий щиколотку след, оставленный резинкой носка.

– Давно пора, черт возьми, – заметил суперинтендант Саррина, снимая наушники. – Я тоже имею право поспать, а?

– Угмм, – промычала Грация, оторвалась от двери и вернулась к раскладушке подобрать с пола кроссовки и пистолет.

На обратном пути застыла у порога в балетном па, пропуская Саррину, который, ни на кого не глядя, решительно направлялся к постели. Грация уселась на табуретку перед прослушивающей аппаратурой и закинула ноги на стол, подумав, что вряд ли это как-то повлияет на концентрацию запахов. Уже три дня они безвылазно сидели в двух комнатках под самой крышей, с одним только умывальником, не имея одежды на смену, и как бы плотно ни закупоривал в пакеты объедки тот, чья очередь была дежурить, пока двое других спускались в кафе, запах помойки уже начинал ощущаться, проползал мало-помалу, забивая более привычный запах окурков и застарелого дыма. Инспектор Матера смолил не хуже Саррины, даже вытащил сигару, правда, не стал закуривать, просто держал в пальцах, время от времени разминая. Но долго ему не вытерпеть – уже пошли разговоры, что сигара, мол, кубинская, а потому не воняет.

Грация надела наушники, поправила обруч, сползающий на затылок, но микрофон, тайно установленный в доме напротив, только однообразно жужжал, донося до ее слуха абсолютную, даже какую-то сонную тишину. Грация, пожав плечами, сняла наушники.

– Кто меня будил? – спросила она у Матеры, который сидел с закрытыми глазами, скрестив руки на животе, откинувшись вместе со стулом так, что спинка касалась кронштейна.

– Я, – отозвался Матера, не открывая глаз.

– Я что-то говорила?

– Да! – крикнул Саррина из другой комнаты. – «Хватит, дорогой, ты меня совсем заманал».

Матера улыбнулся, по-прежнему с закрытыми глазами. Грация взяла со стола пластиковый стаканчик и швырнула в раскладушку, но стаканчик был слишком легким и не долетел, а покатился по полу.

– Нет, серьезно, что я сказала?

– Ты сказала: «Симо, пожалуйста, не приставай». Честное слово.

Грация кивнула. Обнаружила на столе еще один пластиковый стаканчик и заглянула внутрь. На дне виднелось темное, зернистое колечко растворимого кофе, слишком затвердевшего для дальнейшего употребления даже в данных условиях. Но термос вместе с чистыми стаканчиками стоял на подоконнике рядом с видеокамерой на штативе, и до него было не дотянуться. Матера открыл глаза и увидел, как она по-детски надула губы, а между черных, густых бровей появилась легкая морщинка, знак недовольства и нетерпения. Матера протянул руку, но Грация уже встала.

– Сиди уж, – сказала она, – будешь дергаться, свалишься и убьешься. Сама возьму.

Помешивая прозрачной пластмассовой палочкой чуть теплый кофе, она склонилась над видеокамерой и заглянула туда, зажмурив один глаз. Увеличенный объективом, крест-накрест перечеркнутый двумя тонкими линиями со шкалой, подъезд многоквартирного дома напротив еще не открывался; над ним, неподвижным, серым, высился безобразный эркер из стеклобетона, в котором отражался грязноватый утренний свет: была половина седьмого утра. Грация уже поднесла стаканчик к губам, как вдруг заметила, что показатель timecode изменился с тех пор, как она уходила спать.

– Что случилось? – спросила она у Матеры.

– Ничего. Парнишка вечером вернулся домой, а утром дяденька пошел на работу. Это ведь жилой дом, там не только наш клиент торчит.

Грация опять нахмурилась, надула губы. Показала на наушники, лежащие на столе, и открыла рот, но Матера не дал сказать, словно прочел ее мысли.

– Нет. Парень не поднимался на четвертый этаж. Он поднялся выше, на пятый или шестой. И за всю ночь не было никаких необычных звуков. Мы практически не снимали наушников, и потом, ведь все записывается.