Я и сам неохотно скажу то, что сейчас скажу.
   Но это факт: как раз в 1935 году литературный дар его оставил.
   Впрочем, не раньше 3 июня, когда окончена "Голубая книга" - там избранные давнишние сюжеты погружены в ироническую историю морали: эти предисловия и послесловия лучше всех новелл. Как это странно, что Зощенко посчитал нужным проститься с читателем, - неужели предчувствовал?
   "А эту Голубую книгу мы заканчиваем у себя на квартире, в Ленинграде, 3 июня 1935 года.
   Сидим за письменным столом и пишем эти строчки. Окно открыто. Солнце. Внизу - бульвар. Играет духовой оркестр. Напротив - серый дом. И там, видим, на балкон выходит женщина в лиловом платье. И она смеется, глядя на наше варварское занятие, в сущности не свойственное мужчине и человеку.
   И мы смущены. И бросаем это дело.
   Привет, друзья. Литературный спектакль окончен. Начинается моя личная жизнь во всей своей красе.
   Интересно, что получится".
   Цензура, само собой, слог поскребла. Печатный финал - другой, без литературного спектакля и личной жизни. Привет, друзья, - и все.
   А после этого числа сочинились еще только две вещицы по-настоящему смешные - причем из каких материй! - "История болезни" (1938) и "Последняя неприятность" (1939).
   И совсем в другом тоне, но тоже сильная - вот эта самая "Перед восходом солнца", где стиль неузнаваемый: предложения - из грамматики, слова - из словаря. Существительные обстоятельств, глаголы движения. Вещество этой прозы - вроде сухого льда (в такую, знаете ли, твердую снегообразную массу обращается углекислый газ при -78,515 по Цельсию). Но эти бедные бесцветные фразы обладают весом и соблюдают ритм. Тающими, исчезающими словами выведен в одном из мнимых пространств - мрачный, твердый узор.
   Ровный ряд простых правильных предложений - ни отблеска улыбки. Техника мозаики. Оптика перевернутого бинокля. Мемуары моралиста, рука мастера.
   Он не разлюбил игру, но забыл смысл выигрыша - наилучшими ходами устремляется к ничьей.
   Сталин опрокинул доску, так сказать, вовремя: до самой смерти Зощенко и долго потом подозревал кое-кто из публики, что "Перед восходом солнца" шедевр.
   А позиция была ничейная.
   Зато все остальное проиграно. Библиография Зощенко читается, как скорбный лист: падает пульс - дыхание угнетено - кома - клиническая смерть...
   Уже "Возвращенная молодость" (1933) - между нами говоря, жизнерадостна чересчур. Наивность на грани фальши.
   Что же касается "Истории моей жизни" (1934) - от лица з\к, воодушевленного строительством Беломорканала, - тут Зощенко стер, так сказать, эту грань. И зашел очень далеко. И упал низко.
   "Возмездие" (1936) - просто плохое произведение. По-настоящему плохое. В том же году изготовлен и "Черный принц", но этот очерк хоть не притворяется повестью.
   "Керенский" (1937) - чуть ли не еще хуже "Возмездия". Тогда же сочинен "Талисман" - как бы шестая повесть пушкинского Белкина, - убогий такой пастиш, старательным таким тупым пером.
   "Тарас Шевченко" (1939), "Рассказы о Ленине" (1940)... Проза уже потусторонняя.
   Несколько скучных комедий, а также невозможные "Рассказы партизан" (1944 - 1947)... Еще горстка новелл после "Голубой книги": почти все через силу... Здесь же - пресловутые "Приключения обезьяны", - хотя одна шутка там все-таки живет:
   "Ну - обезьяна. Не человек. Не понимает, что к чему. Не видит смысла оставаться в этом городе".
   И все. После этой злосчастной обезьяны, и анафемы, провозглашенной Ждановым, и неслыханного постановления ЦК ВКП(б) - Зощенко ничего и не сочинял, кроме писем к товарищу Сталину.
   Вот и получается, что художником он был, пока не выздоровел, - лет пятнадцать. Пока не истратил весь талант - на борьбу с талантом.
   Перед заходом солнца
   - Я ведь организую свою личность для нормальной жизни, - говорил, например, в двадцать седьмом еще году Корнею Чуковскому (тоже, кстати, безумцу, и с похожим сюжетом). - Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по-людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью.
   Догадывался ли он, что так называемое чувство юмора как бы изотоп, что ли, страха смерти; верней - двойная инверсия; что смех и страх, короче, сиамские близнецы, сросшиеся виском?
   А только не слишком дорожил Михаил Зощенко этим своим знаменитым смехом, - "который был в моих книгах, но которого не было в моем сердце". С горькой гордостью приговаривал: клоун должен уметь все - и что он временно исполняет обязанности пролетарского писателя, - а на самом деле продолжать без конца "Декамерон" для бедных прискучило. Покончив с меланхолией, он обещал своим бедным новую "Похвалу глупости" - "с эпиграфом из Кромвеля: "Меня теперь тревожат не мошенники, а тревожат дураки"".
   А написал - что написал. И в сорок третьем году был вполне доволен своей литературой, как и состоянием здоровья. Видно, изменило ему чувство реальности. Видно, думал, что дар у него - неразменный:
   "Я вновь взял то, что держал в своих руках, - искусство. Но я взял его уже не дрожащими руками, и не с отчаянием в сердце, и не с печалью во взоре.
   Необыкновенная дорога расстилалась передо мной. По ней я иду вот уже много лет. И много лет я не знаю, что такое хандра, меланхолия, тоска. Я забыл, какого они цвета.
   Оговорюсь - я не испытываю беспричинной тоски. Но что такое дурное настроение, я, конечно, и теперь знаю - оно зависит от причин, возникающих извне".
   Этого уже не напечатали - то есть напечатали через тридцать лет, - а настроение испортили тотчас и навсегда. Насмешка судьбы: отныне и до самой смерти - ни единой минуты, не отравленной ужасом и обидой. Ни дня, ни строчки.
   Лично я не сомневаюсь, что сгубила Зощенко эта последняя повесть "Перед восходом солнца". Непристойное сквернословие в так называемом докладе Жданова и в зловещем Постановлении ЦК явственно отдает жарким, смрадным дыханием Генералиссимуса. Так он обходился только с лютыми, личными врагами. В "Приключениях обезьяны" вы не найдете - современники тоже недоумевали - не найдете ничего такого, что распалило бы злобу даже в распоследнем дураке. Легкомысленная такая детская сказка на мотив "Колобка". Что Сталин был дурак - не верится, хотя гипотеза соблазнительная: объяснила бы всё... Но слово слишком человечное. Хотя, действительно, в данном эпизоде Великий Вождь смешон, насколько может выглядеть смешным существо, уничтожающее атомной бомбой три странички про мартышку - и автора страничек заодно.
   А настоящую причину раскрыть он не мог. Не исключено, что и самому себе не отдавал отчета: что сделал с ним Зощенко. Много лет я подозревал мотив отчасти метафорический: как-никак, "Перед восходом солнца" - трактат о страхе. То есть о секретном стратегическом топливе. Неважно, что формулу Зощенко вывел самодельную, приблизительную. Отвращение к отраху - вот что вывело Сталина из себя, - думал я. - Он принял это как личное оскорбление, хотя вряд ли мог растолковать себе, в чем дело. Вероятно, полагал, что ему противно само это возмутительное зрелище: человек посреди войны, как Архимед какой-нибудь, бесстыдно углублен в отвлеченные мысли. Просто сил никаких нет не пронзить его дротиком или там чем попало.
   Но, как сам же М. М. и написал, отрицая Судьбу, - "жизнь устроена проще, обидней и не для интеллигентов".
   Недавно нейрофизиологи установили, что мозг убийцы действует в особом режиме. В США, например, обследовали убийц, которые официально были признаны вменяемыми. Обнаружилось, что функции лобных областей их мозга ослаблены, и снижено потребление глюкозы в прифронтальных отделах. Испанские и русские ученые доказали, что в мозгу агрессора - избыток какого-то пептида вазопрессина, зато недостача серотонина... И так далее. Не в названиях дело. Главное - что у людей, склонных к депрессии, - все ровно наоборот. И поэтому что меланхолику полезно - для убийцы травма или яд!
   Должно быть, Сталин, читая Зощенко, страдал невыносимо.
   Фольклор
   На писательском собрании в Смольном после доклада Жданова пошли, как водится, речи негодяев, - а порядочные люди затаились. Как только перешли к голосованию, порядочные бросились к дверям, доставая на ходу папиросы. Но эта испытанная уловка не застала охрану врасплох: никого не выпустили из зала. Порядочным пришлось вернуться на свои места и проголосовать вместе со всеми.
   Так рассказывал мне один человек. А другой - что был все-таки голос против: такой Дилакторской, детской писательницы. Она и выступить осмелилась: не могу, сказала, согласиться, что и в рассказах о Ленине Зощенко проявил себя как подонок, пошляк, хулиган. Она вроде бы до войны служила в Детгизе и подписала эту книжку в печать.
   Третий, усмехаясь, припомнил, как возвращался той августовской сорок шестого года ночью из Смольного. А жил на канале Грибоедова, в писательском доме, где и многие другие. Шли гурьбой, ночь была теплая, компания молодая, - разговорились, расшутились, разыгрались чуть не в пятнашки. Вышли на Конюшенную площадь, повернули к набережной канала - и остановились: вдоль решетки навстречу им шел Зощенко. Франтовской плащ, кожаная кепка, трость. И ясно было, что он уже много часов так ходит взад-вперед, тростью трогая перила. Его-то на собрание не пригласили, что случилось - не намекнули. Вот он и ждал возвращения соседей.
   Они, конечно, воспользовались темнотой - безмолвно разбежались по подъездам.
   Зато есть легенда, что после того, как Постановление распубликовали в газетах, Зощенко получил по почте от разных неизвестных - сорок хлебных карточек!
   Кто знает - все может быть. Цифра немножко слишком круглая.
   Философия слога
   Пятнадцать лет он был поэтом. Владел блаженным искусством лишних слов:
   "Вот опять будут упрекать автора за это новое художественное произведение.
   Опять, скажут, грубая клевета на человека, отрыв от масс и так далее.
   И, дескать, скажут, идейки взяты, безусловно, не так уж особенно крупные.
   И герои не горазд такие значительные, как, конечно, хотелось бы. Социальной значимости в них, скажут, чего-то мало заметно. И вообще ихние поступки не вызовут такой, что ли, горячей симпатии со стороны трудящихся масс, которые, дескать, не пойдут безоговорочно за такими персонажами..."
   (Прямо урок поэтики: уберите ненужное - и все пропало!)
   Он был писатель без иллюзий, работал под девизом из Эпиктета: человек - это душонка, обремененная трупом. Но, в отличие от римского раба, полагал, что за это стоит человека пожалеть - именно за то, что подловат, поскольку глуп, и пошловат, ибо смертен. Так и писал: бедняга человек. И с охотой поступил в гувернеры к Пришедшему Хаму. И смешил дикарей, пресерьезно изображая говорящую обезьяну.
   "Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила.
   И меня пригласила. Приходите, говорит, помянуть дорогого покойничка, чем Бог послал".
   Всю жизнь обижался на прошедшую словесность: зачем притворялась, будто бывают какие-то там высокие чувства, якобы сильней первичных потребностей?
   "Автору кажется, что это совершеннейший вздор, когда многие и даже знаменитые писатели описывают трогательные мучения и переживания отдельных граждан, попавших в беду, или, скажем, не жалея никаких красок, сильными мазками описывают душевное состояние уличной женщины, накручивая на нее черт знает какие психологические тонкости и страдания. Автор думает, что ничего этого по большей части не бывает.
   Жизнь устроена гораздо, как бы сказать, проще, лучше и пригодней. И беллетристам от нее мало проку.
   ...Человек отлично устроен и охотно живет такой жизнью, какой живется".
   Мировая война и ее такие же ужасные дочери обучили его этой окопной беспощадной, бесшумной стилистике: ребячество - играть с Пошлостью в прятки, а в жмурки - дурной тон. Крикливую магию подобных игр - изыски какого-нибудь Александра Блока - он передразнивал грубей, чем убогую ерунду всех этих монтеров, управдомов. На каждом шагу отчаянно шпынял, мстительно пародировал, все не мог рассчитаться. Дар достался ему как долг обиды.
   "Вот и русский поэт не отстает от пылкого галльского ума. И даже больше. Не только о любви, но даже о влюбленности вот какие мы находим у него удивительные строчки:
   О влюбленность, ты строже судьбы,
   Повелительней древних законов отцов...
   Слаще звуков военной трубы.
   Из чего можно заключить, что наш прославленный поэт считал это чувство за нечто высшее на земле, за нечто такое, с чем не могут даже равняться ни строчки уголовных законов, ни приказания отца или там матери. Ничего, одним словом, он говорит, не действовало на него в сравнении с этим чувством. Поэт даже что-то такое намекает тут насчет призыва на военную службу - что это ему тоже было как будто нипочем. Вообще что-то тут поэт, видимо, затаил в своем уме. Аллегорически выразился насчет военной трубы и сразу затемнил. Наверно, он в свое время словчился-таки от военной службы..."
   (Ай, молодца, клоун! Ай, класс! Так и надо гражданину Блоку. А теперь вместо него попляши на горячих угольках сам-друг с гражданкой Ахматовой, спиной к спине, - вот вам на старость и вечность железный двойной ошейник, забавный в школьном учебнике выйдет параграф, - так сказать, во вкусе Достоевского: и скверный анекдот, и вечный муж, - поделом и ей... Адски ловкая, между прочим, комбинация.)
   Михаил Зощенко - вероятно, единственный из всех писателей - не верил в трагизм (и упразднил его в бессмертной повести "Мишель Синягин"), и не боялся на свете ничего - кроме приступов страха.
   Но Джугашвили его разгадал - храбреца, гордеца, дворянчика, офицера: обругать, как собаку, ни за что, на всю страну - моментально сломается и навсегда. Тем более, что товарищи по перу не останутся в стороне - прогонят из литературы в толчки. Клоун, кажется, любил поголодать? Вот и пусть поголодает.
   "Эта отрубленная голова была торжественно поставлена на стол. И жена Марка Антония, эта бешеная и преступная бабенка, проткнула язык Цицерона булавкой, говоря: "Пусть он теперь поговорит"".
   Бродит по Сестрорецкому кладбищу раздраженная тень, трогает тростью прутья ограды.
   БОГ И БРОДСКИЙ
   И, по комнате точно шаман кружа,
   я наматываю, как клубок,
   на себя пустоту ее, чтоб душа
   знала что-то, что знает Бог.
   И. Б.
   Немного теории
   18 февраля 1964 года на улице Восстания, 38, в заседании Дзержинского райсуда города Ленинграда состоялась непродолжительная дискуссия по важнейшей философской проблеме. Лучшие умы человечества на протяжении ряда столетий бились над проблемой этою тщетно, - и вряд ли она будет решена до скончания веков, - однако упомянутая дискуссия дала практический результат - скверный, но важный.
   Само собой, я говорю о знаменитом эпизоде знаменитого судебного процесса над тунеядцем и окололитературным трутнем Иосифом Бродским. Цитирую опять-таки знаменитую запись Фриды Вигдоровой:
   СУДЬЯ: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?
   БРОДСКИЙ: Никто. А кто причислил меня к роду человеческому?
   СУДЬЯ: А вы учились этому?
   БРОДСКИЙ: Чему?
   СУДЬЯ: Чтоб быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...
   БРОДСКИЙ: Я не думал... я не думал, что это дается образованием.
   СУДЬЯ: А чем же?
   БРОДСКИЙ: Я думаю, это... от Бога...
   СУДЬЯ: У вас есть ходатайства к суду?
   БРОДСКИЙ: Я хотел бы знать, за что меня арестовали?
   СУДЬЯ: Это вопрос, а не ходатайство.
   БРОДСКИЙ: Тогда у меня ходатайства нет.
   Сценка вошла навсегда в историю - и не только в историю русской литературы. Что-то очень похожее происходило в 399 году до нашей эры в Афинском горсуде с околофилософским трутнем по имени Сократ, - согласитесь: наш тунеядец держался не хуже.
   И дальнейшая вся его жизнь показала, что он был человек мужественный, к тому же очень умный, - но интеллектуальная храбрость, сверкнувшая в этих простодушных и вежливых репликах, - сказанных посреди враждебной толпы, перед лицом серьезной опасности так спокойно, - никогда не перестанет меня удивлять. Словно его не обрабатывали с момента рождения, то есть почти 24 года (и перед тем его родителей столько же) самой передовой в мире идеологией! - в стране карликов и вечных детей он ведет себя как совершеннолетний нормального роста.
   СУД УДАЛЯЕТСЯ НА СОВЕЩАНИЕ. А ПОТОМ ВЫХОДИТ И ЧИТАЕТ ПОСТАНОВЛЕНИЕ:
   Направить на судебно-психиатрическую экспертизу, перед которой поставить вопрос, страдает ли Бродский каким-либо психическим заболеванием и препятствует ли это заболевание направлению Бродского в отдаленные местности для принудительного труда.
   То есть предыдущий диалог дал повод заподозрить, что подсудимый притворяется умалишенным. А может быть - и не притворяется:
   СУДЬЯ: Есть ли у вас вопросы?
   БРОДСКИЙ: У меня одна просьба: дать мне в камеру бумагу и перо.
   СУДЬЯ: Это вы просите у начальника милиции.
   БРОДСКИЙ: Я просил, он отказал. Я прошу бумагу и перо.
   СУДЬЯ (смягчаясь): Хорошо, я передам.
   БРОДСКИЙ: Спасибо.
   Асклепий северных наших Афин, конечно, не подвел родную Фемиду поставил диагноз благоприятный: "В наличии психопатические черты характера, но трудоспособен. Поэтому могут быть применены меры административного порядка".
   Немного практики
   Да, не слабый это был указик Президиума Верховного Совета - майский, кажется, 1961, что ли, года. Он прикреплял намертво интеллигента к государству - заклепав зазор, то есть отменив воображаемый Юрьев день: лица так называемых свободных профессий должны быть приписаны к учреждениям; поэтом можешь ты не быть, но служащим - обязан; либо чиновник, либо преступник, - третьего не дано; картинки рисуешь, стишки сочиняешь? - это дело; только пойди сперва попаши - а когда докажешь компетентным органам, что твоя художественная самодеятельность - а, главное, ты сам - не лишние для государственной пропаганды, - что ж, тогда вступай в соответствующий творческий союз, и там партбюро позаботится, чтобы с тобой обращались сообразно выказанному усердию.
   Не желаешь? Двигай на сто первый километр, на черную, подневольную работу, - в нети, одним словом.
   Приговор, вынесенный (13 марта 1964) Иосифу Бродскому, - пять лет принудительных работ в отдаленной местности, - расплющил сотни, если не тысячи жизней и дарований.
   Но почему именно его выбрали для показательной гражданской казни - до сих пор ясно не совсем.
   Да, сочинял стихи. Да, уже большей частью хорошие, иногда - очень. Да, пользовался некоторой известностью, как бы подземной славой. Наконец, ходили в слепой машинописи - почему-то попадались всегда очень слабые отпечатки - несколько дерзких строф, например:
   Вперед-вперед, отечество мое,
   куда нас гонит храброе жулье,
   куда нас гонит злобный стук идей
   и хор апоплексических вождей.
   .....................................................
   Вперед, вперед, за радиожраньем,
   вперед-вперед, мы лучше всех живем,
   весь белый свет мы слопаем живьем,
   хранимые лысеющим жульем...
   Вы скажете: этого вполне достаточно; к инициативе остервенелого доносчика эти строчки взывают даже и теперь. Плюс вечное бешенство органов, томимых простоем...
   Но все-таки - стояла, как-никак, оттепель. Стихи так и роились в воздухе; нет-нет, и крамола какая-нибудь прожужжит... у нас, в провинции, конечно, порядки были построже, но человек со связями в Москве - мог выпутаться из беды. А за Бродского заступились Корней Чуковский и Самуил Маршак, за него хлопотали Ахматова, Шостакович, Паустовский, - кое у кого из них были ходы к большому начальству, и вроде бы на самом верху - ну, не на самом, но довольно высоко - кому-то из них обещали выручить способного мальчишку, и, наверное, в самом деле пытались - просто чтобы погасить нежелательный шумок... Но ярость Толстикова, первого секретаря обкома, и Прокофьева, главаря местной писательской ячейки, - была неутолима: ни малейшей поблажки наглецу!
   Тут возможны две разгадки. Одна - почти мистическая: что у настоящих, с головы до пят советских, тем более у начальников, необычайно развит совершенно особенный, безупречный отрицательный вкус, - допустим, как оттенок в инстинкте самосохранения. Буквально по нескольким строчкам они способны оценить настоящий талант настоящего (скажем, не продажного) человека, и сразу бросаются, как на кровного, личного врага. Так называемый профессиональный критик такому прирожденному цензору в подметки не годится: интуиция совсем не та. В истории советской литературы, действительно, много фактов, эту гипотезу подкрепляющих...
   Другая - всего лишь мой домысел, зато попроще. В Большом доме смешали рукописи Бродского с чьими-то другими - допускаю, что нечаянно, по небрежности, по невежеству - или чтобы, как это делают в угро, повесить на арестованного чужие не раскрытые дела, - не исключено, что и доносчик передернул для вящей убедительности, - словом, не обошлось без оговора, подкрепленного подлогом (это-то не домысел: в судебном деле фигурировали, да и в газетном заказном фельетоне Бродскому приписаны стихи неизвестно чьи). Так вот, предполагаю, что среди этих неизвестно чьих текстов были язвительные или, скорей, неприличные - задевавшие прямо кого-то из упомянутых начальников - или в этом смысле доносчиком растолкованные.
   Правды теперь не добиться, да и не важно.
   Немного самиздата
   В ранних стихах Бродского поражает черта, у молодых авторов довольно редкая: он занят не собой; почти буквально - не играет никакой человеческой роли; автопортретом пренебрегает; чувств не описывает...
   Верней, описывает одно только чувство - не знаю, как его назвать; попробую - чувством бесконечности: когда окружающий мир дан как огромное подлежащее, тяжело волнуя и понуждая этим необъяснимым волнением к равновеликому сказуемому; какие-то сложные, излишне близкие отношения между зрением, умом и голосом: жизнь буквально бросается в глаза, давит на сетчатку всем своим совокупным весом - вымогая в ответ - вопль.
   Или скажем так: уже существовала к джазу полуподпольная любовь, и труба Диззи Гиллеспи певала летом из иных окон, - так вот: молодость состояла из бесчисленных, бессвязных и маловажных вроде бы событий - но это чувство бесконечности наделяло их непонятным сходством, и, сменяя друг друга, они как бы чередовались, как бы создавали все более отчетливый, все более резкий ритм - ударник и контрабас все нетерпеливей требуют мелодии то есть голоса, воплощающего смысл ритма.
   И это должна быть импровизация - все до одной случайности годятся в дело, потому что смысл всего заключен во всем - лишь бы дыхания хватило на немыслимо длинную строку, - а всего бы лучше - на стихотворение из одной строки, немыслимо длинной:
   Вот и вечер жизни, вот и вечер идет сквозь город,
   вот он красит деревья, зажигает лампу, лакирует авто,
   в узеньких переулках торопливо звонят соборы,
   возвращайся назад, выходи на балкон, накинь пальто.
   Видишь, августовские любовники пробегают внизу с цветами,
   голубые струи реклам бесконечно стекают с крыш,
   вот ты смотришь вниз, никогда не меняйся местами,
   никогда ни с кем, это ты себе говоришь...
   Вот еще - из "Июльского интермеццо":
   Ах, улыбнись, ах, улыбнись вослед, взмахни рукой.
   Когда на миг все люди замолчат,
   недалеко за цинковой рекой
   твои шаги на целый мир звучат.
   Останься на нагревшемся мосту,
   роняй цветы в ночную пустоту,
   когда река, блестя из темноты,
   всю ночь несет в Голландию цветы.
   Скоро сорок лет, как я переписал у кого-то стихотворение с этой последней строфой, - и листок до сих пор сохраняю, - и сам себе не могу объяснить, отчего она мне кажется такой прекрасной - чем похожа на подобный белой ночи призрак счастья - и при чем тут Голландия... Наверное, в том-то и дело, что ни при чем. Может статься, прекрасное, как и счастье, - всего лишь свобода необходимых случайностей, что-нибудь в этом роде?
   В общем, нет занятия безумней, чем сочинять тексты о текстах, особенно - прозу о стихах.
   Но продолжим. Бродский в молодости, а потом и всю жизнь создавал главным образом пейзажи о свободе, как бы увиденные извне - с высоты, с другой стороны времени. Восторг отчуждения осознается как судьба и долг:
   Не жилец этих мест,
   не мертвец, а какой-то посредник,
   совершенно один
   ты кричишь о себе напоследок:
   никого не узнал,
   обознался, забыл, обманулся,
   слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.
   Слава Богу, чужой.
   Никого я здесь не обвиняю.
   Ничего не узнать.
   Я иду, тороплюсь, обгоняю.
   Как легко мне теперь,
   оттого что ни с кем не расстался.
   Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.
   Поздравляю себя!
   Сколько лет проживу, ничего мне не надо.
   Сколько лет проживу,
   столько дам за стакан лимонада.
   Сколько раз я вернусь - но уже не вернусь
   словно дом запираю,
   сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.
   Как видим, у судьи - некоей Савельевой, вздумай она почитать стихи Бродского, нашлись бы основания - вздорные, впрочем, - признать подписанный ею приговор полезным для дела партии, а значит, и справедливым с точки зрения социалистической законности.
   Но ведь и Бродский упомянул о своем якобы Заимодавце не машинально. Ему как бы доверена точка зрения, нисколько не обусловленная биографическими обстоятельствами. Ему дан - и разрывает ему легкие - голос, осуществляющий звучанием связь всего со всем. И отчаяние даровано ему как вдохновение, - такая у него судьба, или так он ее понимает.