Мейендорф критически настроен к исламу, который «оказывает очень большое влияние на быт исповедующих его народов»235 (при этом зафиксировано: «все, что делает халиф, все, что происходит в Стамбуле, вызывает восхищение мусульман в Бухаре»236), значительно их к тому же нивелируя237.
   До мозга костей европеизированного Мейендорфа возмущает, что:
   – «Мусульманин мнит себя безупречным, если исполняет предписания, содержащиеся в Коране и в комментариях к нему, заменяющих собой кодекс законов. Ему чужды более глубокие нормы поведения, диктуемые нам совестью и честью»;
   – «бухарцы более чем суеверны, и правительство не пренебрегает ничем, чтобы поддержать в них это чувство»;
   – «в Бухаре имеет силу закон, воспрещающий кяфирам одеваться одинаково с правоверными»;
   – вообще там процветает «нетерпимость», вследствие чего «ни одна религия, кроме ислама, не может открыто исповедоваться»238;
   – вообще мусульманская религия внушает «предрассудки и фанатизм»239.
   Но вину за все это Мейендорф больше склонен приписывать не исламу как таковому и даже не «классу духовных особ», а бухарскому правительству, которое:
   – и покровительствует обращению в ислам, воображая, будто совершает «весьма богоугодное дело»;
   – и разжигает конфессиональный фанатизм;
   – и «в противоречии с духом ислама» стремится «управлять религиозным поведением каждого»240.
   Этот ход понятен с точки зрения внешнеполитических программ царизма (умным и исправным служакой которого был Мейендорф); прежде чем подчинить своей прямой (или косвенной) власти какой-либо мусульманский регион, оно предпочитало представить главным врагом и его коренного населения и России (как олицетворения лучших черт «европейской образованности») тамошнюю политическую власть, а не религию. Ислам же становился главной мишенью для атак позже, когда надо было либо смирить шедшие под его знаменем антиколонизаторские движения, либо создать культурный плацдарм для укрепления и расширения официально-русской идеологии, нередко в свою очередь преподносимой как реэкспортированная из Европы – через Россию – в «нецивилизованную Азию»241.
* * *
   Спустя несколько лет после «Писем русского», в 1852 г., выходит «Путешествие по Северной Персии» И. Березина, человека, о котором нам еще не раз придется говорить далее.
   В отличие от Н. Масальского, Березин – профессиональный востоковед242 (впоследствии – профессор Казанского университета). Но оба автора единодушны в своем стремлении взглянуть на мусульманское зарубежье совершенно трезвыми глазами, без деформирующих, прекраснодушно-романтических установок, глазами того, кто «принял на себя тяжелую обязанность рассказчика о Востоке и мнимых чудесах его»243.
   Березин – один из первых представителей «ангажированной ориенталистики», с ее акцентом на Действие и, следовательно, способностью (имманентной вообще любой разновидности прагматизма) к отождествлению с «Каждым Другим», со специфичной для него ситуацией. Сколь бы ни были предельно утилитарны (а зачастую даже просто-напросто циничны) цели и задачи «ангажированной ориенталистики», ее интерпретация мира ислама – это не замкнутая в себе, неделимая конструкция; он оказывается как бы весь вовне; он всегда во что-то вовлечен – в политику, в коммерцию, в войну, – и определить его можно только по этой вовлеченности. Конкретные же плоды его показывают, что и мусульманский Восток – как бы ни претендовал он на статус абсолютного бытия – в состоянии быть недетерминированным полностью своим прошлым и динамизировать под воздействием тех проектов будущего, которые дает ему европейская цивилизация244. Как мы увидим, Березин в общем-то крайне неприязненно относится к исламу, видя в нем тормоз на пути прогресса Востока. Но чаще всего это – скорее чисто интеллектуальные ходы, ибо в ходе дескриптивного описания того или иного мусульманского ареала «ангажированная» (она же – «прагматическая») ориенталистика сама невольно отбрасывала этикопсихологические, обосновываемые гносеологически и семиологически, альтернативы типа: «мусульманин ленив, коварен, фанатичен – европеец энергичен, благодушен, терпим» и т. д., альтернативы, из которых делались весьма радикальные, возводимые в статус нормативных, социологические и политологические выводы. В то же время Березин и ему подобные авторы вовсе не создают – в отличие от ставших привычными для поверхностно-ориентофильского романтизма структур воображения – образов мусульман как самодостаточных объектов, которые:
   – ни на что вне себя положенное не указывают;
   – не означают других объектов;
   – сами есть объекты-значения, значащие только самих себя.
   Под пером Березина даже самые ревностные мусульмане – это, в сущности, такие же люди, как европейцы245, погруженные в те же, что и они, мирские заботы и предприятия, которые если и терпят тотальное поражение, то лишь потому, что они по воле судеб долго были лишены путеводной нити – европогенных мировоззренческих и нравственных ценностей.
   В тогдашних условиях именно эта радикальная (при всей заурядности стиля, отказе от углубленного психологизма, от манифестаций глубоко личностного, подчеркнуто субъективного переживания «Я» как материала для художественного творчества) направленность на фактуализм, документализм, представление читающей публике восточно-мусульманских феноменов «как таковых» и «сырой информации» примитивно-репортажного типа об архитектуре, гаремном укладе, торговле, политическом строе, путях сообщения, шахских драгоценностях и нарядах и т. д. и т. п.246 позволяла увидеть некие изначальные качества этих феноменов, не выявленные ранее, затемненные привычными взаимосвязями, интерпретациями, ассоциациями, неточным субъективным подходом. Объективизация в трудах «ангажированной ориенталистики» – предпочитающей использовать самые что ни на есть простые, стандартные фразы, образы и формы247 – достигала иногда такой крайности, как замена социального содержания каким-то каталогом объектов. Шло однотонное перечисление фактов, заменявшее действие и (пусть самую элементарную) психологию предметами и событиями, хладнокровным свидетельством всего, что попадает в поле зрения Путешественника248.
   Но он, этот Путешественник, – в первую очередь прагматик и в качестве такового понимает мир (и особенно Восток) как нечто заведомо диссоциативное, атомарное и замкнутое частным опытом. Естественно, что при таком восприятии универсума первостепенное значение придается отдельному моменту («сиюминутности») и деталям. Время исчезает, оно растворяется в едином Настоящем. Операция эта воистину фундаментальная – ибо доселе главным достоинством Востока в глазах Европы могло признаваться лишь его богатейшее и славнейшее Прошлое – и неминуемо предстающая как антииерархическая (= антизападноцентристская). Дело в том, что растворение границ между временами есть в конце концов и разрушение всех и всяческих рамок, перегородок, границ («антидифференциация», говоря языком современнои культурологии249) между различными культурами. Ни одна из них не может уже считаться центром: все может быть культурой, коль скоро ее назвали таковой, все общезначимо и должно осваиваться культурой или различными – и европейскими и неевропейскими – культурами250.
   Для каждого Настоящего Путешественника мир в любом своем уголке – это реальность, слишком наполненная изменениями, текучестью, противоречиями и отсутствием порядка, чтобы можно было согласиться на увековечение дифференциации субъекта и объекта, чтобы можно было акцентировать сравнительное значение рисуемых им западных и восточных явлений. И «Путешествие в Северную Персию», и многие иные, близкие ему по духу произведения с таким же примерно сюжетом в общем-то ничего не навязывают читателю, оставляют ему достаточно полную свободу толкования и одновременно мобилизуют его способность принимать решения (вместо ли европейца-путешественника или же тех или иных мусульманских персонажей), мыслить и действовать логически (но в экзотической для европейца ситуации251), восполнять пробелы в действии и даже корректировать ошибки тщащегося, как правило, представить себя перманентно-прямодушным Автора. Последний же создает, однако – уже в силу специфики избранного им жанра, – атмосферу театрализованности, даже какой-то карнавальности, вообще атмосферу «игры» среди кажущейся вначале принципиально чужой и враждебной культуры, «игры» и в спонтанно-художественном и в осознанно-философском смыслах.
   В конечном счете анализируемые произведения постепенно интегрировали (хотя программный момент был совсем иным, европоцентристским по своим несущим конструкциям252) культурный опыт разных стран мусульманского Востока, отразив тем самым некоторые новые тенденции европейского мышления минувшего века253 (было бы, замечу мимоходом, интересной задачей именно на примере совокупности интересующих нас здесь текстов построить модель концептуальной кооперации в институциональном, методологическом и эпистемологическом планах между тогдашними востоковедами и философами и социологами254).
   Вернемся к Березину.
   Не скрывая, что Иран произвел на него в общем «неприятное впечатление»255, он все же описывает эту страну не только как профессионал256, но и как прежде всего Европеец257, сожалеющий:
   – о ее низком социальном258, интеллектуальном259 и, как ему кажется, нравственном260 уровне;
   – о том, что в Персии – «стране развалин по преимуществу»261 – повсеместно «гнет мусульманского фанатизма»262;
   – что «низший класс… отличается необразованностью и терпеливостью; единственный двигатель, имеющий влияние на этих людей, есть фанатизм»263;
   – что хотя «персияне264 одарены от природы довольно щедро умственными способностями, но, при недостатке образования и при сильном влиянии религиозного фанатизма, эти способности глохнут без употребления: единственное поприще, на котором иранец развивает свои умственные силы, – это торговля, но и на этом пути персияне не возвышаются до сложных операций, конечно, по ограниченности образования»265 и т. д.
   Но какими бы противоречивыми ни казались Березину субстанциональные характеристики Персии и персиян266, он, однако, уверен – и нижеприводимая цитата свидетельствует не только о его антиисламизме, но и ставшей типичной для множества русских первой половины XIX в. убежденности в преимуществах капиталистического пути развития, – что «Персия могла бы занимать на Востоке одно из первых мест, если бы обитатели ее, откинув мусульманские заблуждения, под незыблемым покровительством твердого и благоразумного правительства, развили и усовершенствовали свои мануфактуры»267.
   В первую очередь ограниченностью образования (разумеется, европейского! – М.Б.) объясняет Березин то, что «изуверство и суеверность разлиты широкою лавою в персидском народонаселении»268 и «религиозный фанатизм» лишь всемерно разжигает «ненависть или презрение к не-персиянам», которые «общи всем классам народа», но всего более духовенству»269.
   Но именно поэтому оптимизм Березина касательно будущего Персии очень и очень условен:
   «Несмотря на неутешительную сложность персидского характера, я не разделяю общего многим путешественникам опасения за будущность персидской нации: есть природные дарования, есть несколько благих начал. Что же касается до вопроса, можно ли ожидать чего-нибудь от Персии на пути, к которому она стремится, то на него можно отвечать почти с уверенностью отрицательно: незначительные улучшения в некоторых частях управления и народной нравственности поглощаются громадою злоупотреблений. С одной стороны, растлительный шиизм, с другой, беспорядочное управление270 тяготеют над развитием народного характера; остается одна надежда на волю благого Промысла»271.
   И еще об Илье Николаевиче Березине.
   В 1840 г. (т. е. задолго до своей поездки в Персию) он защитил (в Казанском университете) кандидатскую диссертацию на тему: «Что способствует развитию просвещения и что останавливает ход оного в державах Мухаммеданских?»
   Согласно автору272, человек находится под влиянием места и времени: от этих двух начал проистекают причины, действующие вредно или благотворно на развитие просвещения. Как видим, в этом наборе причин отсутствует расовый критерий – что, как я уже отмечал, вполне объяснимо в свете господства в русской официальной идеологии (а Березин был ей совершенно искренне предан) конфессионального начала.
   Вот почему Березин утверждает: «Основным препятствием для развития просвещения в мусульманских государствах является религия – ислам», которая составлена «случайно в большей части своих догматов и несовместима с высокой образованностью». «Из уставов ислама» всего более препятствуют успехам просвещения, полагает Березин, многоженство, фатализм, «неограниченное невольничество», «неопределенность законности верховной власти (sic!)»273 и «запрещение художеств».
   Правда, Березин отмечает – вскользь, не развертывая сколько-нибудь подробно этот сюжет – и факторы, которые «благоприятно действуют на образование».
   Это – паломничество в Мекку, «предписание труда и добродетелей» и даже (впрочем, это понятно, если учесть, что Березин был поклонником монархического принципа правления как такового, хотя, конечно, без его «азиатских экстремизов») «предписание монархического неограниченного правления» (тезис в высшей степени спорный, но в описываемые нами времена принимаемый едва ли не за аксиому).
   Но далее опять идет охаивание ислама, который, напоминает Березин, более, чем остальные религии, «заключает в себе уставы гражданские». Халифат является «образцом мусульманского государства» и обязан своим и существованием и падением все тому же исламу.
   Вновь привлеку внимание к тому факту, что Березин чужд какого-либо стремления к расизму, предпочитая всю вину за красочно описываемые им пороки мусульманских стран возлагать на их религию.
   Так, в своем исследовании «Народные пословицы турецкого племени» он пишет, что у «турецкой нации» (т. е. и у подвластных России татар. – М.Б.) есть «природная наклонность выражаться прямо и открыто и избегать окольных путей… Значит, турецкая нация всегда любила свободу выражения, неразлучную со свободой мысли, и только оковы мусульманской апатии и восточно-сатрапского порядка наложили клеймо на турецкую мысль». А поэтому, доказывает Березин, уже сам анализ пословиц «покажет… что народные черты турецкой нации лучше» тех ее форм, которые сформированы «под влиянием ислама и посторонних причин (? – МБ.)»274, – ислама, в целом, как твердо уверен казанский востоковед275, несовместимого с культурным и научным прогрессом.
   Пройдет почти четверть века после «Писем русского», и другой русский путешественник и востоковед Петр Чихачев (P. Tchihatchef) издаст (в 1868 г.) в Париже свою книгу «Une page sur l’Orient», где немало места отведено размышлениям о судьбах жителей Малой Азии, «бедных, деморализованных»276, о том, возможно ли их возрождение, а если да, то на какой основе.
   Чихачев (с неприязнью относящийся к папству, представляющему, с его точки зрения, ретроградное начало) пишет, что среди различных флагов, поднятых на «арене активного осуществления» тех или иных конфронтирующих концепций «есть два, которые разделяют сражающихся на два лагеря. Один из них будет представителем новых чаяний нашего века, и девизом его будет прогресс. Другой представит незыблемый авторитет прошлого, символы его – тиара и полумесяц. На чьей бы стороне ни был перевес на том или ином этапе этой великой борьбы, победа рано или поздно окажется за поборниками прогресса, миссия которых – привести в исполнение приговор, давно вынесенный совестью народов, ибо давно уже Рим, эта Византия Запада, и Константинополь, этот Рим Востока, были привлечены к ответу перед судом нашего века»277.
   Подобно многим своим предшественникам – далеким от конфессионального фанатизма, но зато рьяно приверженным Прогрессу, русским же авторам о Востоке – Чихачев скептически относится ко всем попыткам представить Религию детерминатором мировой истории278, утверждая, что ныне «большинство прибегает к религии лишь затем, чтобы прикрыть ее обаянием и авторитетом политические интересы своей страны…»279.
   Поэтому Чихачев – при всех своих самых резких обвинениях в адрес и Османской империи280, и султана, и прочих восточных владык281 – вовсе не склонен возлагать на ислам (во всяком случае, на современный ему ислам) ответственность282 за упадок Малой Азии, региона, некогда стоявшего «во главе самых богатых, самых цивилизованных и наиболее населенных стран античного мира»283. Он не сомневается в том, что не только часть Малой Азии, но и Европейская Турция и Сирия освободятся от «турецкого ига».
   Возникает, правда, опасение: смогут ли сосуществовать «чужеземные элементы рядом с мусульманами, так как освобождение Малой Азии не должно, само собой разумеется, иметь следствием изгнание местных жителей; это была бы бесполезная жестокость, прибавленная к стольким неизбежным»284.
   Чихачев даже заявляет, что «всегда очень преувеличивали мусульманский фанатизм»285, потому что рассматривали вопрос с абсолютной точки зрения, не справляясь у истории, больше ли ислам благоприятствовал религиозному фанатизму, чем христианство286. «Несомненно, если можно было бы выявить все жертвы, принесенные обоим культам не только в войнах, где честолюбие завоевателя имеет такую же долю, как и прозелитизм священника, но и на кострах, в муках пыток или ужасах тюрьмы, то люди были бы поражены, увидев большее число человеческих жертв, принесенных Христу, чем мучеников во славу Мухаммеда»281.
   Более того, полагает Чихачев, мусульмане гораздо терпимей, нежели христиане, к религиозным различиям в своей собственной среде288. И вообще «чем дольше живешь среди мусульман, тем больше убеждаешься, что религиозный фанатизм, в котором их упрекают, есть лишь историческое воспоминание, которое нисколько не передает современное состояние вещей. Фанатизм этот вообще заметно ослаб с тех пор, как мусульмане утратили не только веру в торжество Луны над Крестом, но и всякую надежду устоять против христиан. Все это становится весьма понятным, если принять во внимание тот эффект, который производили на Востоке так называемые баснословные победы, одерживаемые горстью европейцев над многочисленным населением Индии, Небесной Империи, Кохинхины, Японии и пр. В глазах восточных народов поражение – это приговор Неба…»289.
   И если действительно «религиозный фанатизм перестал быть серьезным препятствием прогрессивного слияния народов Востока и Европы», значит, надо добиваться «либерального режима, который уважал бы все вероисповедания», при котором «мусульмане и христиане могли бы жить рядом, как равноправные члены общества»290 и который может быть установлен лишь на основе европейских, единственно прогрессивных, норм ценностей.
   Спустя тридцать лет, в 1898 г., Иван Клинген напишет в своей трехтомной книге о путешествии на Восток (в том числе и в мусульманскую Африку), что народы его возродятся только при помощи европейского гения, что в Судане, например, «европейские ученые, европейские инженеры и агрономы раскрывают ему (Судану. – М.Б.) теперь широкие ворота, неся в зубцах своих машин по гладкому рельсовому пути освобождение от бесконечно длинного сна»291.
   Подобного рода примеров – бесчисленное множество, и нет, конечно, смысла перечислять хотя бы часть из них.
   Но остановимся на одном в высшей степени любопытном труде – книге «Сирия и Палестина под турецким правительством в историческом и политическом отношениях». Она написана востоковедом и дипломатом Константином Михайловичем Базили, который 15 лет (1838–1853 гг.) пробыл на посту русского консула в Сирии292.
   Этот труд был закончен автором (надо обязательно учитывать, что он происходил из аристократической греческой семьи, представители которой активно участвовали в антитурецких – греческих и албанских – национально-освободительных движениях) к середине 1847 г., но опубликовать его удалось лишь в 1862 г. Спустя сто лет книга была переиздана в Москве, и все сноски на нее будут даваться по последнему изданию.
   Не останавливаясь на общеисторических взглядах Базили293 – человека, всячески старавшегося обелить и превозносить «внешнеполитический курс русского правительства в Турции даже в тех случаях, когда речь идет о явных дипломатических просчетах»294, – зафиксирую в первую очередь его отношение к мусульманскому миру в целом и отдельным его регионам.
   Уже на первой странице читаем:
   «В бытность мою в Бейруте, на Ливане и в Иерусалиме, равно и в поездках моих в Дамаск, в Антиливан и во внутренние округа, представлялись случаи облегчить судьбу христиан, бороться противу тиранских властей, противу фанатизма мусульманского»295 и «укрощать феодальные насилия и бесчинства»296.
   Базили убежден – и надо сказать, не без оснований, – что его труд (и ему подобные) способен дать истинное знание о мусульманской Азии – в отличие, скажем, от «Путешествия на Восток» Ламартина, книги, которая «наводнила Европу бреднями»297. Но интересно, что, в целом высоко отзываясь о знаменитом труде Вольнея (C.F. Volney. Voyage en Egypte et Syrie. 1787), Базили, однако, тут же замечает: «К сожалению, книга эта охлаждена отсутствием всякого религиозного чувства и слишком отзывается скептицизмом своей эпохи…»298. Сам же Базили – ревностный приверженец не просто христианства, а исключительно его греко-ортодоксального толка, но при этом с довольно сильным европоцентристским настроем. В то же время Базили решительно возражает против версий о том, что с Востоком «европейский гений» может сделать все что угодно, а тем более посредством силы.
   «Давно прошли, – пишет он, – для Азии времена, когда европейский гений 30 тысячами войска и тремя сражениями решал судьбу этого пространного материка. Народы азиатские таят сами в себе зародыш и гений своих грядущих судеб. Луч науки, истекший некогда с Востока на Запад и ныне отражаемый Западом на Восток, силен направить гражданское развитие обновляющегося Востока; но попытки меркантильных завоеваний, попытки внезапных политических переворотов при всем наружном блеске вряд ли благоприятны успеху науки и гражданственности, успеху медлительному, но прочному под знамениями мудрой Минервы, небуйного Марса. Что касается религиозного преобразования арабского мира, и до превращения миллиона бедуинов в миллион завоевателей по слову нового пророка и по следам Мухаммедовым, если это и сбыточно при нынешнем состоянии арабских кочевых племен и курдов Турции и Персии, но не иноземному гению суждено совершить подобный переворот. Ни в одном кочевье бедуинском пришлец иноземный не возбудит к себе сочувствия; в них язык и красноречие играют роль несравненно более важную, чем в палатах и в журналах Западной Европы, и ни одному гению, вскормленному Западом, не будут доступны эти два великие деятели судеб народных на Востоке» – «классической стране вымысла»299.
   Сами-то обитатели Азии не вызывают у Базили ни малейшего, как правило, восторга:
   «Азиат искони покоряется могуществу, в чьих бы оно ни было руках. В жестокостях своего властелина он видит неминуемые приговоры судьбы, на которые он роптать не привык»300; есть, по его мнению, даже «коренной закон» восточной политики: «ласкай врага, пока настанет время его погубить»301; «восточные народы привыкли видеть в победителе избранника судьбы, избранника божия»302; «азиат, искони привыкший к деспотическим распоряжениям правительственной власти, мог в своем фатализме приписывать судьбе разорительные капризы… пашей и безропотно им покоряться…»303 и т. д. и т. п.304.
   Но Базили часто впадает в другую крайность, идеализируя некоторых государственных деятелей Османской империи, и прежде всего султана Махмуда II, пользовавшегося, как известно, поддержкой России в его борьбе с египетским правителем Мухаммедом Али. Впрочем, Махмуд II хорош в глазах Базили потому, и только потому, что он не только дал льготы христианам, но даже якобы сам намеревался отречься от ислама и принять христианство.
   Это придумал не сам Базили.
   Николай I говорил (в 1832 г. генералу Н.Н. Муравьеву), что из беседы с турецким послом у него создалось впечатление, будто «султан склонен к принятию христианской веры в случае крайности»305.
   Как уверяет Базили, «личная твердая и искренняя воля самодержавного Махмуда вводила в правительство новые начала веротерпимости и сурово укрощала фанатизм правоверного народа. Высокий ум преобразователя постигал, что владетельное племя (т. е. турки. – М.Б.) уже выполнило подвиг, предназначенный ему судьбой, и что Коран, коим была во время оно создана Османская империя, не может придать новую жизнь распадающемуся царству. Он не унывал, а полагался на подвластные ему христианские племена… Махмуд разлюбил свой правоверный народ… он хорошо постигал последствия тех льгот, которые по деспотической своей воле, не совещаясь с ненавистными ему улемами и без всяких законодательных форм и фраз, даровал он христианам. Он предвидел, что замышленное им равенство между христианами и мусульманами разломает до основы общественное и политическое здание его предместников, что христианское народонаселение европейской Турции по численному своему превосходству над мусульманами и еще более по преимуществам ума и трудолюбия возьмет верх по всем степеням правительственной иерархии, как только будет ему предоставлено политическое равенство, что мусульмане не подчинятся новому порядку всерьез, несовместимому с фанатизмом и с наследственной гордостью потомства завоевателей… что султану предстанет необходимость избрать одно из двух: или самому избрать христианство… и завоевать Малую Азию своим христианским оружием, или перейти в Азию и фанатизмом ее народа воссоздать мусульманское царство на коренных его началах. Сомнения нет в том, что практический ум Махмуда все это предвидел и не боялся крайних последствии предначертанного плана»306.