Но она уже пошла на работу, и тогда-то были замечены в ее муже перемены. Она хорошо и вкусно готовила, а он как-то странно воспринимал то, что все их приятели и друзья от ее стряпни в полном восторге. Он, конечно, пробовал. Он медленно разжевывал пробный кусочек. (И пожимал плечами.) Стояла брежневская пора — то время, когда, как говорят теперь экономисты, мы проедали свою страну. Удивить в те дни хлебосольным столом, закусками, отменной выпивкой на фоне изнуряюще долгого и приятно расслабляющего душу застолья (иногда с пением песен, а под занавес с танцами, с умеренным, но веселым развратом), — удивить всем этим было трудно. Гуляли много: съедены были горы и выпиты моря. Но, стало быть, даже в то время приготовления и закуски его жены были замечены и похваливались особо. К ним в гости даже напрашивались, метя на еду, во всяком случае именно с этим к ним приходил С. (также и мой приятель), отменно певший песни бардов.
   А муж, когда происходила смена блюд, прежде чем есть, вновь брал небольшой кусочек и медленно-медленно жевал, словно бы уже заранее ожидая пересола.
   — Да? — спрашивал он. — Понравилось?..
   Иногда он бросал гостей и (в галстуке, хорошо одетый), входил на кухню: стоял там и смотрел, как она режет лук, крошит сельдерей и сухую (запасенную на зиму) петрушку, как ссыпает тонко порезанную картошку в кипящую воду. «Хочешь помочь?» — спрашивала жена. Он усмехался, поглядывая на ее снующие маленькие ловкие руки: «Могу помолоть кофе». «Чудесно!.. Помоги, помоги мне. Не успеваю...» Он включал кофемолку, все еще пребывая в несколько необычной задумчивости. Но в конце концов вечер кончался — гости уходили.
   Ночью она стала засыпать после него, вот что его тоже удивляло. «Прежде я словно проваливалась в яму. А теперь какие-то мысли, мысли...» — оправдывалась она. Он улыбался: «Расскажи...» «В том-то и дело, что мысли такие мелкие! Даже рассказать нечего...» «Я думаю, ты просто стала здоровее» — и тут он брал ее руку в свою как делал во время ее болезни. Он долго держал то в одной, то в другой ладони. И мягко настаивал: «Ты все-таки засни сегодня первая, ладно?»... Тишина. Дыхание ее стало ровнее. Он пошел покурить, но вернулся. Он стоял в темноте посередине комнаты:
   — Наташа, я же чувствую, что ты не спишь.
   Она негромко откликнулась, призналась: «Да... Мне беспокойно», — а он сел к ней и опять держал ее руку в своей, словно бы дав себе слово не уснуть сегодня раньше нее (и вернуть себе то счастливое в прошлом состояние, когда она уже спит, а он пять или иногда десять минут как бы сторожит ее сон). Ей было томительно, жарко. Она вдруг разнервничалась. Он принес ей воды, после чего она наконец уснула, а он пошел на кухню и выкурил долгожданную сигарету, один в ночи.
   Тогда (он как раз докурил) ему и показалось, что в квартире, кроме них двоих, есть кто-то еще. Кто-то стоял в темноте коридора. Он негромко окликнул темноту: «Кто там?» Он мужественно прошел по всему коридору, ощупью трогая стены, чтобы задеть рукой, если гость телесен, как все мы. Он лег спать (волевым усилием он не дал себе вернуться и еще раз покурить на кухне). Он даже уснул на время. Но темный гость все стоял в коридоре и исчез только к утру, к рассветному часу. А утром он сошел с ума и убил свою жену (она собиралась на работу), толкнув ее так, что она ударилась головой, или же ударив тяжелым — это осталось невыясненным.
   Тут появляется (в рассказе и в их квартире) тот самый С., что любил покушать и неплохо пел песни, числясь в их семье отдаленным приятелем (С. был и моим приятелем, у него вообще было много приятелей).
   — Он был мой сослуживец. Я и зашел к нему, забежал просто как к сослуживцу — вот и все! все!.. — рассказывал мне С., весь в гневе после первоначальной растерянности.
   Так получилось, что сошедший с ума сослуживец, открыв дверь, провел С. в комнату. А потом то ли сказал спокойно, то ли попросил, мельком указывая на полосатый диванчик в глубине другой комнаты — дверь была приоткрыта, диванчик просматривался: «Жена спит. Постереги, пожалуйста, ее сон. Пусть поспит. Я скоро вернусь...» — и тут же ушел, так что С. не успел ни расспросить, ни даже удивиться. С. остался в чужой квартире, запертый на ключ. Остался один, без возможности самостоятельно выйти. Убийца-сослуживец ушел в город и, как после выяснилось, делал разные покупки и терпеливо стоял в очередях. Жена еще с вечера ему сказала, что нельзя же переезжать на снятую ими дачу (лето надвигалось, переезд был намечен на субботу) — нельзя же уезжать за город без запаса еды.
   Через какое-то время С. увидел, что женщина на диванчике в той комнате лежит, слишком уж раскинув руки; он подошел ближе, увидел, что она убита (пролом в голове был невелик, пятно крови). С. попытался выйти из квартиры, подергал дверь. Сколько-то пометавшись, покричав в замочную скважину, он все же собрался с духом и позвонил в милицию. Позвонить оказалось тоже непросто, телефон, был испорчен. Неясно зачем, сослуживец (вероятно, утром) изуродовал телефонную розетку, поддев и грубо выворотив ее из стены, скорее всего одним-двумя резкими движениями отвертки.
   Когда С. рассказывал мне (как и всем прочим многочисленным своим приятелям) эту страшную быль, он все время повторял:
   — Я и думать не думал, когда звонил ему в дверь, что там такое произошло!
   — Понимаю...
   — Пришел к ним просто так. Пришел на пять минут — как я мог знать?!
   Его потряс сам момент перехода из одного состояния в другое. Когда он пришел к ним и стоял у двери, он еще ничего не знал: он просто стоял перед дверью, протягивая руку к кнопке звонка. Один С. был до той минуты, как вошел, — другой С. был после.
   Дверь никак не вмещалась в его сознание. В двери был настоящий дверной замок с настоящим металлическим ключом и без всяких там изящных щелчков (напротив, с хорошим ясным звуком поворота, если уж так случилось, что тебя запирают). Так и случилось. Английский замок тоже был, С. без труда его открыл, а вот нижний замок, ключевой, открыть, конечно, не мог. Этаж высокий, балкона нет. И он вынужден был оставаться наедине с мертвой знакомой ему женщиной. А ведь пять каких-то минут, всего пять минут назад С. был снаружи. И он мог вовсе не входить в дверь. У него ведь не было никакого особенного к сослуживцу дела. Мало ли как! Он ведь мог раздумать, расхотеть в последнюю минуту. Повернулся у двери и шагнул назад к лифту — и все! ушел! (Хотел, мол, по-приятельски зайти, но раздумал...)
   Следователю случай показался не очевидным. Расспрашивая мужа-убийцу, потратили уйму времени и, конечно, потерзали его полной мерой. Бедняга в свои редкие светлые минуты никак не мог поверить, что он убил. Ему показывали жену то мертвую (фото), то живую (фото). Приглашенный эксперт допытывался особенно: у него составилось мнение, что она собиралась идти на работу, муж ударил ее в висок щипцами для колки орехов, убил, а после счел нужным симулировать сумасшествие. Эксперт настаивал, что убивший жену испугался и решил симулировать: стал настраивать себя на безумие... и сошел с ума. Эксперт несколько раз его спрашивал:
   — Перед сном вы держали ее руку в своей руке. Вспомните, о чем вы думали, — ведь ее лица в темноте вы не видели, вы просто держали руку, так?..
   Но если муж-убийца, отнюдь не прощенный, но отчасти оправданный сумасшествием, вполне узнаваем, то С. так и остался тенью без лица, статистом без роли (возможно, неосознанно это его и нервировало). С. очень общителен — но разве за это наказывают? Он просто многовато имел приятелей, разве это криминал?.. С. никак не мог осознать, что же, собственно, с ним произошло. Он даже отдаленно не видел себя в каких бы то ни было-отношениях с убийством. Чуткий и по нынешним временам вполне интеллигентный человек, С., когда его дергали и без конца вызывали и одну за другой показывали ему фотографии убитой, находился в состоянии тихой непрекращающейся истерики и повторял одно: «Я думать не думал об этом, когда звонил ему в дверь...»
   Известно, с какой силой человек не хочет знать ничего для себя неприятного, тем более ужасающего, если это неприятное или ужасающее не пришло к нему в причинно-следственной последовательности, проще говоря, если он сам в какой-то степени все это не заслужил. Если он заслужил, он тоже не хочет. Однако если заслужил, он хотя бы не возмущается так рьяно. Не кричит в потрясении: «Дверь! дверь!.. Зачем я только вошел в ту дверь!» — далась же ему дверь, право. Таково бытие: человек считает, что все приятное, красивое и доброе может (и как бы должно) приходить к нему безо всякой причины и заслуг. За просто так. К красивому и доброму за просто так мы готовы, мы — пожалуйста.
   Я помню в своем детстве чудесную дверь (хотя, вероятно, она была самой обычной дверью) — помню то замечательное зимнее утро, когда я стою и жду отца, который, перед тем как пойти на работу, поведет меня в детский сад. Не поведет, а повезет (санки, снег под полозьями). Я еще мал, младшая группа, так что никак и ничем я не заслужил то утро, то тихое счастливое ожидание и ту памятную мне дверь дома. (Дом двухэтажный, со множеством соседей, конечно. Я уже спустился вниз. Вышел на снег. Стою.) Чувство в том возрасте еще не могло усвоиться вполне, но уже и тогда я не сомневался, что детство для меня, что для меня и со мной эта слегка заснеженная большая дверь и что, по сути, она — моя...
   ...Я стал успокаивать С. (он все больше нервничал) — я говорил: вспомни, мол, из детства, вспомни, говорил я с некоторым даже пафосом, вспомни первую свою дверь, вспомни первую минуту жизни, и она безусловно окажется приятной, теплой сердцу (я так и говорил, приятной, теплой — весь набор слов), — наша первая дверь непременно тепла, она нас греет, она нас впускает, разве нет?
   С. даже взбесился на миг:
   — Да что ты мне городишь?! — заорал он в сердцах. (А ведь милый, интеллигентный человек. Правда, у него много приятелей, но разве это такой уж грех?) — Да что ты городишь! Что мне до детства и что мне до прошлого, если мне сейчас погано?!
   Он взмахивал рукой, губы прыгали.
   — Мне сейчас скверно — понимаешь ли, сейчас! Отдай мне мое сейчас!
   В конце концов С. успокоился сам. (Оказалось, мои реплики только подливали масла в огонь. И как только я смолк, С. притих тоже.) Но прежде чем успокоиться, он еще раз взорвался, кричал про сейчас, про дверь, губы шлепали, и в конце концов его даже вырвало. С. успел зажать рот — метнулся и вскочил (именно вскочил, как вскакивают в вагон тронувшегося поезда) в сортир.
   Мы помолчали. Можно было считать, что его стошнило от моих слов. И что своим многочисленным приятелям еще год или два он будет по инерции рассказывать всю эту историю и заодно — каким образом и от чьих утешающих слов его даже рвало. (Но он не будет рассказывать. Он из смущающихся.)
   С. уже был спокоен.
   — Извини. Я не прав. Я что-то расшумелся, — повинился он.
   Мы еще помолчали.
   В этой не слишком сложной психологической ситуации мы теперь как бы поменялись ролями. Оттого что слов не нашел я, С. нашел их сам. И теперь все эти правильные слова он говорил мне (а я слушал и кивал, словно это я был донельзя взвинчен и расстроен).
   — ...Ты подумай о бедняге, которого упекли в психушку. (То есть о сошедшем с ума, об убийце.) Вот о ком подумай. Я просидел за запертой дверью час? или сколько?.. — очень разумно рассуждал, растолковывал С.
   — Ты говорил — полтора.
   — Ну, полтора. Ну, два часа... А ведь он останется за запертыми дверьми психушки всю жизнь. И заметь, никто его оттуда ждать не будет: у него теперь нет жены.
   Я кивал:
   — Да... Да...
   Следователю о своем пребывании в той квартире С. рассказывал совсем коротко. Он изложил версию (и, вероятно, поступил правильно). Зато уж на нас, на своих приятелей, он подробности сыпал горой, и к подробностям каждый раз была еще пестрота пояснений, сумбурных и противоречивых (которые, вероятно, в его сознании сменялись каждый час, набегая волна за волной), — но эти-то сбивчивые пересказы и облегчали ему душу. Бедный С.! Знакомая женщина лежала на том полосатом диване, откинув левую руку, и в голове ее темнел небольшой пролом, пятно. Похоже было, что в волосах у виска заколот цветок, он так сначала и подумал, спящая с цветком. Когда С. пытался позвонить в милицию, руки его сильно тряслись. Так и этак покрутив телефонный аппарат, он отправился на кухню, где и отыскал в хозяйственном ящике отвертку, нож. Присев возле телефонного ввода, он вывернул шурупы и из небольшой ниши в стене вынул покореженную розетку. У С. обычные руки интеллигента, не очень-то умеющие починить или что-то сделать, но нужда заставит и песенки петь — в гнезде розетки он высвободил провода, подвел ближе и терпеливо их оголил. Соединил напрямую с телефонной вилкой.
   Минуту, когда С. оголяет провода, когда он мягко скоблит их ножом, счищая и помалу обдергивая обмотку («Я пробовал ее стянуть зубами, веришь?»), — эту тихую минуту, когда человек молча сидит на полу (розетка в стене расположена довольно низко), сидит и скоблит ножом проводок, потом второй проводок, потом опять первый до тусклого блеска, можно без труда представить и пережить.
   Взяв наконец трубку в руки и ощутив, что телефон дышит (душа ощутила сразу, еще до гудков), С. набрал номер и заговорил, стараясь оставаться спокойным:
   — Алло. Милиция?.. Бытовое убийство. По улице Третьей Строительной, дом номер.
   Усилием воли он не дал прорваться волнению: сообщив, он тут же повесил трубку. Иначе он непременно стал бы сбивчиво (и торопясь, торопясь!..) объяснять дежурному милиционеру, каким, собственно, образом он про убийство узнал и каким случаем он сам, запертый, по этому адресу оказался.
   С. сказал, что только после звонка в милицию к нему стал вполне возвращаться рассудок. Он обдумал свое положение. Он даже приблизился к ней (с рассудком вернулось и хладнокровие) — прошагал в ту комнату и подошел близко к убитой, нет, нет, он держался от нее на расстоянии нескольких шагов, чтобы не оставить слишком близко следов своих ног; он смотрел на нее издали, на бледное лицо, на пролом в голове, похожий на розу. Сдержанно стоял он в отдалении, навек вбирая, как она лежит, и в особенности эту ее откинутую за голову левую руку. Он признался мне, что боялся тронуть дверную ручку или стену, чтобы не оставить отпечатков пальцев. Он не посмел опереться о дверной косяк, хотя его едва держали ноги. Такие вот долгие минуты. Он стоял около, она лежала на диване с белым лицом и с розой в волосах, а муж (без треугольника не обойтись, хотя бы и внешнего) пребывал в это время в долгих очередях, набирая там и тут нехитрых наших продуктов для переезда в субботу за город. Он двигался вместе с очередью, медленно переступая шаг за шагом. Он купил несколько банок консервов, купил хлеба, удалось купить свежего печенья, так что руки его были уже сильно оттянуты сумкой.
   Он тогда открыл дверь и сказал С., который только-только к ним вошел: «Ты видишь, она там лежит?.. Это она спит. Давай-ка мы ее перенесем. Ты мне поможешь. Вон на тот диван...» Сослуживец был несомненно сошедший с ума, с лицом тихим и безумным.
   С., оцепенев, а затем двигаясь как в вате, помог ему перенести ее (он обстоятельно рассказывал, как это было) с постели на диван. Кровь уже запеклась в проломе ее виска, но при движении сколько-то капнуло на одеяло, на котором они несли. «Постереги ее. Я сейчас. Надо успеть чего-нибудь купить. Нечего взять за город. Но сгущенка есть... Эти переезды когда-нибудь сведут меня с ума!..» — легко рассмеялся сослуживец, полагая, что для человека сумасшествие — это что-то, вообще говоря, далекое и странное, над чем можно смеяться.
   И ушел. Дверь хлопнула. И онемевший С. стоял посреди комнаты один, не понимая, что ему следует теперь делать. Он еще не знал, что розетка телефона испорчена. Он не знал, что заперт на ключ.

ТРИЗНА

   Рано полысевший, эгоистичный, слабый характером, всегда как-то торопливо пивший водку и (главное) нервный, непереносимый в общении — вот весь Кирюша Киндиуров, тридцати пяти лет. Но ведь тоже жизнь. В последнее время он все куда-то уезжал-приезжал (и многие в их подмосковном поселке об этом говорили — любопытствовали). Жил Киндиуров со старухой матерью. Он давал ей сколько-то деньжат, отсыпался, молчал — и опять уезжал. Но, видно, денег он давал совсем мало, они ссорились, и, как рассказывали соседи, мать кляла его последними словами. Соседями их была молодая и известная в поселке семья: красивая продавщица (всегда в магазине, на виду!), ее муж-сварщик по имени Николай, а также двое их симпатичных детей, ходивших в первые классы школы. Эта семья делила с Киндиуровыми обыкновенный, разгороженный надвое подмосковный бревенчатый дом и участок.
   На забитой вагонами узловой станции где-то на юге у Киндиурова вдруг заболела душа (это случилось во время разгрузки вагона — мучительное нытье в груди не прекращалось, не заглушалось водкой). Ему казалось, что его жизнь может вдруг оборваться просто так, ни с того ни с сего. «Уеду», — решил он, но ему сказали, что сначала надо весь товар выгрузить, три вагона, как и сговаривались. Он скрипел зубами, выгружал. Едва закончив, он поехал домой, он торопился. В поезде он большую часть пути стоял в тамбуре, где курил одну за другой. Он курил и постанывал. Прибыв домой, он долго пил чай с оладушками (старуха мать хлопотала вокруг него, пекла на двух сковородках), а потом не из-за чего, просто посреди случайного разговора ударил ножом соседа-сварщика, убив его разом. Киндиурова забрали, судили и дали максимальный срок, хотя понять ничего не смогли — впрочем, что ж тут было и понимать.
   На разделенном их участке следователь старался не топтать тот пятачок земли, место убийства. (И ведь без драки. И сразу смерть, такой силы и случайной точности был удар.) Он, конечно, спрашивал, что же такое сказал, на свое несчастье, сварщик Николай, чем спровоцировал. Однако сказал Николай всего ничего — мол, давай, сосед, знакомиться поближе, вот здесь давай поставим низенький столик (и указал на частью отсутствующие или уже подгнившие доски в разделяющем их хлипком заборе) и будем по-соседски иногда играть с тобой в картишки, чаек пить, годится? Николай спросил вполне дружелюбно. И оба приближались к этому месту их забора. В ответ был выхвачен острый убойный нож. Мрачный Киндиуров еще и переспросил: «Здесь будем чаек пить?» «Ну да, — охотно пояснял сварщик Николай, продолжая показывать рукой и не видя ножа. — Место, я думаю, самый раз...» — и тут он упал мертвый, на этом же месте.
   Киндиуров уже мотал срок, а мать-старуха все ходила к соседке замаливать вину, много и жалостливо говорила про свою жизнь и все что-то приносила детям... Как-то принесла мелкой, но вкусной антоновки, которая необыкновенно плодилась на их половине участка и которую старуха обычно продавала ведрами на станции. Старуха совала свое нехитрое добро, совала навязчиво, уже назойливо, так что молодая вдовица возьми да и в сердцах оттолкни приставучую бабку. Та упала с крыльца, сломала шейку бедра и через неделю отошла к Богу, никому, впрочем, на молодую вдову не пожаловавшись и как бы искупая этим молчанием вину сына.
   Вдова вскоре захватила вторую половину участка и весь дом (он был невелик). Она кричала, вопила, даже поцарапала кого-то из поссовета, приходившего посмотреть (для себя, конечно) участок. Она в голос плакала, взывая к погибшему ни за что ни про что мужу и к своей (с двумя детьми) вдовьей доле. В конце концов поселковый Совет ей уступил. Участки слились в один. И снесли за ненадобностью тот хлипкий забор, когда-то разделявший соседей. И как раз на месте того пятачка земли, то есть в самой середине вновь образовавшегося большого участка, поставлен был столб с мощным, ярким фонарем вверху, чтобы ночью освещать весь участок полностью. Уже с вечера там в огромном количестве начинали кружить крылатые насекомые, особенно белесые бабочки. Они словно с ума сходили и словно бы беспрерывно подпитывались, насыщались этим ярким светом, справляя свои буйные поминки на месте гибели человека. Казалось, их что-то связывает с ним.

КАК И МНОГИЕ...

   Как и многие, я иногда льщу себе тем, что мне удалось сохранить индивидуальность, отстояв свое «я». К сожалению, я еще и говорю это вслух. Обычно к вечеру, если находит настроение. (Молчал бы уж, право.)
   Но настроение распирает. И доводы находятся сами собой. Да, устоял. Как та шизоидная лягушка в кувшине сливок. Да, да, та самая лягушка, что была обречена, но все-таки барахталась и колотилась без всякой надежды. (И вот сливки сбились, и с плавающего куска масла она оттолкнулась и выпрыгнула.)
   Конечно, лягушка билась инстинктивно: она знай дергала и дергала лапками. Но ведь и инстинкт — это ее инстинкт, и способность столь долго доверять инстинкту — это тоже ее личная способность. И стало быть — заслуга.
   Приятно и лестно о всяком таком поговорить, однако следует помнить, что на деле никто и никакого масла не сбил. Масла вообще не оказалось. Молоко попросту скисло. Оно скисло само, от времени. (Советская идеология — ее можно назвать верой советских людей, а я называю ее советской квазирелигией, а еще проще квази, выдохлась сама собой. Квазирелигия смертна, и в этом ее отличие (внешнее, конечно) от религии. Ее жизнь коротка и однажды приходит ее час. Ее молоко скисает.) И вот уже можно жить. И можно вполне удержаться на поверхности. Консистенция кислого молока намного тверже, и все мы, полупогруженные (все-таки не твердь, не масло), продолжаем барахтаться уже без боязни утонуть. Нам даже нет нужды выпрыгивать. Нам хорошо.
   Но как только кто-то (или ты сам мысленно) заводит речь о том, что удалось-таки, несмотря ни на что, сохранить свое «я», все вокруг невольно начинают морщиться и что-то всем нам кисло.

НАШЕ УТРО

   Семьи, правда, без детей. Лимита. Люди из дальних краев, они получили временную московскую прописку. А проработав три года подряд (в некоторых договорах — пять лет), получат постоянную, что и означает уже москвичи. Однако три эти года — работа под землей. Они роют котлованы для метро: подсобные рабочие широкого профиля. Некоторые из них каменщики, плотники, электрики.
   Все они дали в отдел кадров поименную подписку, что условия знают и три года продержатся: детей не будет. (Иначе по закону им надо дать жилье, а жилья нет.) Но женщины иногда, конечно, подзалетают. И если они как-то зазеваются, не сделав вовремя аборт, рождается ребенок. И, как правило, комендант этого каменного барака-общежития, хромой, кривоногий монстр по фамилии Стрекалов, относит ребенка по-тихому в один из тех домов, где растут дети без матерей. Разумеется, это не порядок, это не разрешается. Но у Стрекалова уже давние, установившиеся связи. (Хотя и ничем не обеспеченные. Он просто ходит и ходит целый день. Он клянчит в одном месте, в другом, в третьем — бранится, уламывает, уговаривая с характерным простецким нажимом:
   «Ну, бери! бери!.. Чо жмесси!» — и в конце концов ребенка пристраивает.) Отплатить за принятого малыша или малышку ему нечем. Доводов тоже никаких. Но ведь настырен и напирает — бери!.. «Да уж не твои ли это дети?» — смеются над ним в детских домах. Там и без него полно детей, взятых у пьющих матерей или у матерей, севших в тюрьму. (Или у одиноких и вдруг погибших при родах.) «Да уж мои», — мрачно отвечает Стрекалов.
   Устроив ребенка и записав, где он теперь и как, Стрекалов возвращается. Кривоногий, хромой, он медленно шкандыбает по улице, приближаясь к одноэтажной каменной общаге. Он отдает матери голубенький с пометкой листок. «Не потеряй!» — говорит он сурово. И та благодарит, сыплет слова: мол, ясно, не потеряю. И конечно же, через время куда-то закладывает листок; часто в книгу. Потом перекладывает его в другое место, забывает где и какое-то время ищет. А потом уже и не ищет.
   В воскресенье, едва светает, Стрекалов уже на ногах: он идет выгонять мужчин на работу по уборке вокруг общежития. Смести грязь с дорожки, убрать мусор, а если зима — сгрести снег. Он настырен и тут: он торопит, гонит их, сонных мужиков.
   — Эй вы!.. Вставай, вставай! — орет он (и по матери их, по матери!). Если кто-то из женщин скажет: чего ты язык, мол, поганый не придержишь, — он кричит:
   — А чо?.. Детишков здесь нету, могу и матюкнуться! Не запретишь!
   И само напоминание о детях заставляет женщину скоренько притихнуть, прикусив язык. Кто знает, как обернется. Не придется ли завтра просить этого пьяндыгу и стукача.
   Стрекалов опасен: чуть что, он пользуется невесомостью их жизни. Достаточно жалобы, и мужа с женой выкинут за пределы Москвы — куда? а куда хотите! — и проработанные лимитчиком под землей полтора или два года псу под хвост. «Губин подрался. Ночью пьяный устроил пожар, — пишет Стрекалов корявыми крупными буквами писульку в отделение милиции. — У Губина нож. Ходил, размахивал», — пишет он следом, и через время Губина выкидывают из общежития вместе с женой, обоих — в параллель — тут же увольняют. (Куда хочешь! Твоя забота. Отдай ключ и заплати за в двух местах прожженный матрац...) Поздним вечером Стрекалов громко шканды-бает по коридору туда-сюда, не дерутся ли, не пьют ли много. Он ворчит; если он видит спешащую в туалет женщину в неплотно запахнутом халате, орет: «Чо голая прешься? — и замахивается кулаком:— У-ууу!..» Он надзирал в свое время в лагере. В женском лагере. Он их зна-а-ает. Он видит их насквозь и нет-нет на правах видящего и знающего дает тычка. (Тычок чувствительный, а синяка не будет.) Некоторых, особенно новеньких, слишком боящихся потерять место, он принуждает по лагерной привычке с ним спать. «Пшел вон, гнида хромая!» — вопит на него женщина, а он ей сипит: «Да не узнает мужик-то. Да ты чо?!»