Владимир Маканин
Квази

ПОЧТИ РЕЛИГИЯ

   Тропинка связана с детством. Тропинка тревожит нашу чувственность и, не тускнея от времени, остается одним из простых и непреходящих образов многоразового использования. (Но, разумеется, поезд необязательно везет нас домой, к детству. Поезд может мчать куда угодно. А мы смотрим из окон с приятной дорожной ленцой...) Путешественник из вагонного окна прежде всего видит шоссе, он сравнивает скорости: то поезд обгоняет машины, почему-то замедлившие ход (ага! мы впереди!), то машины, ощутив свободу пространства, победоносно устремились вперед. Устав соревноваться, взгляд путешественника скользнет на землю, на траву, и только тут станет видно тропинку — обычную тропку вдоль железной дороги. По ней никто не идет. Тропка тянется, чуть изгибаясь. (И ты понимаешь, что по тропке все же ходят от деревни к соседней деревне.) Выглянул ли ты в вагонное окно вечером или, потягиваясь и зевая, вышел из купе поутру, ты видишь на траве все тот же бегущий за тобой и не меняющийся ее рисунок, скромный ее почерк: тропинка тянется. На ней вновь ни души. (Ходят мало. Но ведь ходят.)
   О КОНЦЕ ИСТОРИИ стали писать и у нас. Пришло это чуткое и особенное ощущение жизни. (Пришло ему время.) Есть мнение, что как раз через экономику универсальность западного бытия как-то очень быстро и заметно потеснила уникальность российского менталитета. Не без того. Но с другой стороны, нет сомнения и в том, что случившееся — внутренний процесс, наш процесс прежде всего. Достаточно посмотреть любой телесериал или глянуть на развалы книг в одном из больших наших городов, чтобы понять, сколь малое в сфере духа волнует. Бытие (а с ним и Время) словно бы утратило глубину. Не мыслитель и не писатель (традиционная российская фигура, палочка-выручалочка чуть ли не во всех областях духа), не ученый и не практик-строитель, а скорый журналист, телекомментатор, оседлавший информационный процесс и толкующий его, как ему кажется, — вот чем мы живем. События и факты (зачастую не бог весть какие) прокатываются по нас, как волны, то в одну, то в другую сторону, что и составляет жизнь. Мы с волнением прислушиваемся, а что сегодня, а как сегодня ему кажется, мы не отрываемся от его (или от ее, если это она) жестов, от улыбки или иронического прищура глаз: мы теперь до конца наших дней сели в кружок и сосредоточились на экране, то бишь на уровне бегло осмысленной информативности, мы живем (и живем не тяготясь, а уже с привычкой) на этой глянцевой меняющейся поверхности фактов, мы двумерны, и иначе нам не уследить и не понять, таково измерение времени — плоскость.
   «Социализм с человеческим лицом» или «капитализм с дочеловеческим лицом» — сочетания слов еще нет-нет и всплывают, но за ними уже нет реальности. Слова уплощены, необъемны идеи. Все характеристики жизни (зато!) теперь наверху — они зримы, как кожная гладкость или, напротив, кожная болезнь. Жилье, Еда, Одежда и единица их измерения Деньги — вот что нас волнует, тесня одну за другой как былые, так и новые наши идеи и исчерпывая нас как нас. Русские обрели наконец быстро движущуюся поверхность жизни. Русские обрели наконец безобъемную меру. А с ней и известную горечь. (Ах, где она, наша глубина!..)
   В СВОЁМ ОГОРЧЕНИИ МЫ НЕ ОДИНОКИ; более того: мы только теперь и приобщены к большому числу уже огорченных. Вот уже несколько десятилетий Запад (в особенности Европу) волнует та же проблема уплощившейся жизни. Интеллигенция только и говорит (и пишет, много пишет) о том, что человек перестал быть гомо сапиенс и что глубина духовной жизни невозвратно утрачена, а по следам утраты — шаг в шаг — подкралась известная беда: смещены нравственные оценки. (По общепринятым меркам добро и зло вовсе не отличимы — вот о чем они пишут. Адольф, любивший свой народ, любивший детей, животных, — не сходящий со страниц иллюстративный пример). Тоталитарные режимы XX века если не доказали, то, во всяком случае, показали, что человек (Человек...), предоставленный самому себе, своим планам и идеям, страшен. И в страшности этой нет случайности. Скорее закономерность. То, что высмотрено внутри каждого из нас Достоевским и его школой, ницшеанством, фрейдизмом — ведь это мы. Но и это (как многие теперь догадываются) еще далеко-далеко не все. Оттого-то человеку и нельзя доверить никакую, хотя бы и самую замечательную, серьезную идею. (И — вообще говоря — никакую серьезную мысль.) Человек не есть гомо сапиенс. Возможно, никогда им и не был, если без самообмана. А мысль его только тогда и была мыслью, когда она была производственно-технологической. То есть мыслью о труде и мыслью о природе, но не мыслью о человеке. Так что человек может жить только шаг за шагом, потихоньку, не дергаясь и не пытаясь самого себя опередить. Человек может (и должен) двигаться только так, как оно само движется: перемещаясь во времени в некую назначенную ему эволюционную нишу, как вид растений или отряд животных. То есть так, как его и ведет его биология: процесс естественных изменений.
   Потому и говорят и пишут не об очередном историческом тупике (тупики бывали и раньше), а о конце истории, ибо какая же история может быть у биологического вида, даже если он очень развит, имеет компьютеры и ракеты, однако же по всей своей сути живет видом, а не индивидом? Можно говорить об эволюции, о накоплении изменений, об отдельных гипертрофированных органах (скажем, об интенсивной мозговой деятельности), о мутантах и даже о внутренних законах развития вида в целом, но никак не об истории — истории скажите бай-бай!..
   И только на этом спокойном внеисторическом пути человеку воздается (и уже воздается) самым высоким за все времена уровнем жизни. Человек будет жить пульсирующей биологической общей массой. Это лучшее, что у него есть. И это не только острастка. Если человек (индивидуум в поисках некоей сверхидеи) и захочет вырваться из нынешнего общего контекста (из биопроцесса) — он не сможет. Во-первых, ему не дадут. (Это как раз острастка: люди, кажется, больше уже не позволят кому бы то ни было, хотя бы и с самой гениальной идеей, вмешиваться в ход времени.) Во-вторых (и в главных), ему не суметь. Ищущему индивидууму (хотя бы и гению) уже не суметь связать реалии нынешнего дня с предыдущей историей, притом что проблемой несвязывания как раз и стала сама реальность. «Ему не суметь» — это ведь приговор. Реальность, к которой ты (он, я, кто угодно...) обращаешься для исследования, как бы исчезает. Ход твоей мысли весь из шажков, из предыдущих шагов общечеловеческого процесса, в которых уже загодя закодирован наш перманентный страх. Ты погружаешься не в факты, а в книги прошлого. Ты не можешь повлиять, ты весь из цитат. А реальность меж тем продолжает идти своим путем. Все это и называется теперь в европейской мысли — концом истории.
   Определившаяся в этих двух словах озабоченность является сегодня приоритетом для умов Запада. Высокий уровень жизни, чистые улицы, уютные кафе, улыбающиеся люди. Все существует. Все движется. Жизнь, вне всякого сомненья, идет, и в то же время словно бы не мы живем, а некая общая биологическая жизнь живет нас, проживает нас. (Мы ничего не хотим сверх. Мы не хотим никакой мысли о нас самих. Мы будем держаться общечеловеческих ценностей, а в остальном пусть идет как идет.)
   «КОНЕЦ ИСТОРИИ?» — так называется уже знаменитая ныне работа Фукуямы. Автор в финальном абзаце признается в ностальгии: «...конец истории печален. Борьба за признание, готовность рисковать жизнью ради чисто абстрактной идеи, идеологическая борьба, требующая отваги, воображения и идеализма, — вместо всего этого экономический расчет, бесконечные технические проблемы, забота об экологии и удовлетворение изощренных запросов потребителя. В постисторический период нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории. Я ощущаю в самом себе и замечаю в окружающих ностальгию по тому времени, когда история существовала...»
   Многие русские могут сегодня сказать: «Мы — тоже». (Мы тоже ощущаем эту ностальгию. Ощущаем, впрочем, пока сдержанно.) Мы — часть Европы, и вместе с ней мы тоже придвинулись к концу истории. Да, с отставанием. Да, с заметным. Но сама разница (отставание, отстояние) на три-четыре десятилетия для хода истории, в сущности, так мала — миг! неполная секунда!.. Вероятно, поэтому, когда на Западе, итожа век, не просто говорят — кричат о крушении гомо сапиенс, о переходе к общей биологической пульсации взамен всем известных и когда-то сделавших Европу Европой великих прорывов индивидуального мышления нынешние русские без труда понимают, о чем речь. (Блага и высокий уровень жизни еще как далеки от России!.. Но главные симптомы самоощущения у нас уже налицо: мы тоже боимся идей, хватит с нас, хватит!.. Мы тоже настороже ко всякой глубокой мысли о самих себе. Не может быть у нас теперь мысли о человеке, нет ее. Нет и ее альтернативы — веры.)
   Фукуяма пишет и о России, о нас: «...из публикаций и личных встреч я делаю однозначный вывод, что... русская интеллигенция пришла к пониманию идеи конца истории за удивительно короткий срок» — имеется в виду краткость и стремительность горбачевского времени. Слово «интеллигенция» вполне корректирует авторский прицел. Фукуяма увидел — да и как было не увидеть. Жизнь России (как и Запада) определяет в наши дни не борьба «правых» и «левых» и не борьба вообще, а биологическая пульсация самого жизненного процесса — биопульсация самой людской массы (и уже в соотнесении с ней — страны, государства. Потому, кстати сказать, не так уж и важны сейчас для России границы, что живет и пульсирует не государство, а сама биомасса людей. С границами и не спешат, понимая или просто чувствуя это).
   Конечно, у нас слишком медленно обновляются как витрины магазинов, так и технологии. Конечно, мы, как всегда, слишком долго раскачиваемся (русские медленно запрягают, но быстро едут) — но уж когда наберем наконец нужную скорость, мы, может быть, еще более решительно, чем Западная Европа, отставим в сторону идеи и сам институт идей, запрятав навсегда в бабушкин сундук свой внутренний мир заодно и с загадкой русской души. Зачем загадки и зачем вообще смятения души, если у нас будет прекрасная сытая улыбка, открывающая здоровые красивые зубы?.. (Не ирония. Это и вправду вопрос: зачем?.. Наши молодые парни и девчонки так и говорят — а зачем идеи и зачем за них умирать, если у нас будет здоровье, и деньги, и путешествия?..)
   И как не поверить пишущим о конце истории (философам, писателям, журналистам, всему спектру интеллектуалов Запада — да и нашим, пусть по-отставшим)? Как не поверить и как не совпасть с ними чувством, если уже сотни вполне объективных исследований безусловно подтверждают некий рубеж, обозначившийся в конце нашего века? (И в конце нашего тысячелетия.) Устали от утопий. Устали от связанных с ними расплат и страданий. Душевная мягкость российского интеллигента и в прошлые-то времена охотно подпадала под эсхатологическое настроение (и совпадала, смыкаясь с ним). Что уж говорить о всех нас о нынешних — о наших днях, когда мы вписались наконец в жизнь Европы и в европейскую проблематику (хотя бы по главным самоощущениям).
   Время дышит в затылок. Как и все, я тоже с несомненностью чувствую конец нашего века как конец истории, о котором так много пишут. Да, конец. Да, понимаю и принимаю, готов я сказать (да вот ведь уже и говорю, вполне соглашаясь), Но одна беспокойная мысль мне все же мешает. Неприятная, пугающая меня мысль.
   НО СНАЧАЛА ОБ УСРЕДНЕНИИ — об основном, на мой взгляд, внешнем процессе XX века, с особой заметностью прошедшем в Европе. Век справедливо упрекают (хотя как можно упрекать процесс) за то, что он растратил наследие. Подтягивая самые разные крайности человека и саму его суть к некоей безликой середине, или — как я это называю — усредняя общество, XX век слишком много потерял из наследия предыдущих веков. И сам тоталитаризм (своеобразный триумф серединности) был, похоже, лишь эпизодом процесса.
   Усреднение общества как явление и шире и гораздо мощнее, а тоталитарные режимы — лишь его частные случаи (выпирающие и грубые примеры). Итальянский, немецкий, русский (по алфавиту) тоталитарные режимы были слишком грубыми поделками серединности, которые именно в силу «грубости» своей не были жизнеспособны, не смогли устоять на ногах и попадали, разрушенные кто извне, кто изнутри. В то время как повсеместное шествие серединности продолжается в XX веке и по сей день.
   К самому концу века массовое (серединное) общество возникло наконец в своем естественном виде. Возникло как в Америке, так и в Европе. (Захватив под занавес и самый крупный восточноевропейский кусок. Нас.) Можно считать, что по ходу процесса повсеместного усреднения (ища и себя совершенствуя) массовое общество избавилось от тоталитарных поделок — и двинулось наконец дальше, наполняя сбалансированной серединностью все и вся.
   В эти последние годы столетия уже ясно, что XX век и без тоталитаризма похоронил бы XIX, порушив или переведя в плоскость его вызывающе красивые структуры. И только в отдельных нетипичных случаях: засидевшаяся во времени Россия, едва успевшая создать государственность Германия... — в этих и некоторых других странах общеевропейскому процессу усреднения пришлось пойти «нестандартным путем». То есть режимы и возникли как монстры. Их (режимы) пришлось как бы наскоро сочинить по ходу дела. В остальном же общеевропейский процесс понятен и просматриваем. А в сочетании феномена тоталитаризма и слов «сочинить», «сочинительство» как раз и возникает беспокоящая меня мысль.
   МЫСЛЬ как бы и проста: а что, если эти свершения серединного человека, эти ужасающие нас тоталитарные режимы XX века, были не тупиками, а попытками?.. (Разница, разумеется, существенна: различие в том, что, однажды побывав в тупике, больше туда не идут. В то время как в направлении, означенном попыткой, непременно идут и идут вновь. Попытку повторяют.) Феномен тоталитаризма не выявлен еще и потому, что человеку не хочется и как бы стыдно оглядываться в ту сторону. Суть страшных попыток XX века заключалась отчасти в претензии на новую религию, смена веры — вот ведь что лежало под спудом и подталкивало, вот что вело. (Не хочется это видеть. Увы, не избежать.) Ныне здравствующие великие религии не справились с огромными людскими массами в критический момент их бытия — это следует признать. Во всяком случае, их, ныне здравствующих и великих, оказалось недостаточно, если уж массам захотелось самим взамен что-то сделать и «сочинить» (вот оно, это слово). Марксизм или там Нибелунги — это уж массы взяли себе в подмогу, для пущей уверенности. Они могли оседлать что угодно. Не идея овладела массами, а масса использовала ту или иную идею, чтобы более или менее прилично закамуфлировать свой стихийный, смутный порыв. (Так сочинитель использует подвернувшийся сюжет.) И уже не поддающимся опровержению видится сейчас то, что людские массы захотели сами найти что-то и в это «что-то» уверовать.
   Разумеется, не ново, уже бывало в человеческой истории. Новым оказался сам факт, что массы нашли — они сумели найти себе что-то подходящее, уверовали и стали за это «что-то» стоять чуть ли не насмерть, а в иных случаях и насмерть. Именно как художник за свое творение, пусть даже пошлое и грубое, но свое. Возможно, массы и не могли придумать не пошлого и не грубого (и не жестокого).
   ХАРАКТЕРНЫМ СВОЙСТВОМ МЫШЛЕНИЯ наших далеких предков была, как известно, его цельность: нравственное, эстетическое и познавательное, или, иначе говоря, Добро, Красота и Истина (ищущий Интеллект), — все это в религиозно-мифологическом движении духа состояло в едином сплаве. (По этой тропинке мы шли. Мы шли долго.)
   Человек XX века вправе задаться вопросом: прогресс прогрессом, а что же первоначальное движение духа, создавшее сонмы героев, богов и великие религии, — что оно? и где оно?.. Увяло ли сразу при разветвлении и распаде единого духовного пространства? Или же постепенно оно истерлось в пыль под триумфально горделивыми шагами наук и искусств, перейдя навсегда в прикладное качество? Вопрос чуть иначе: было ли оно, оттесненное прогрессом, вообще живо (так сказать, в чистом виде) все эти века и, если да, что оно поделывало в течение долгих столетий?..
   Ответ не прост. Пожалуй, да. Пожалуй, все эти столетия изначально целостное движение духа было живо (ничто до конца не пропадает) — однако скорее всего существовало оно в неброском и малозаметном виде. Выглянув из окна поезда, вы необязательно увидите бредущего по тропе. Но саму тропинку увидите, как бы ни мчался ваш поезд. И даже со спутника можно отличить (при нынешней разрешающей способности оптической техники) — отличить и вполне разглядеть тропинку в лесу (необязательно ведущую к военной базе, просто тропинку), а если повезет, и человека, идущего себе по тропе потихоньку, или даже группу в пять-шесть человек, например, с рюкзаками. В таком вот скромном виде и пребывает наша первоначальная созидательная сила. Мы (в этом и ответ) продолжаем ходить по тропинке.
   Что имеется в виду?.. имеется в виду, к примеру, живший когда-то и знаменитый в своем селе, в своей округе какой-нибудь монах Амвросий (или силач-кузнец), о котором все местные говорили непременно с восторгом. Только и слышно было: Амвросий сказал! Амвросий меня научил!.. Амвросий!.. Амвросий!.. — что-то вроде живой легенды или героической фигуры, хотя и скромной своими масштабами.
   Амвросий скорее всего и правда был человек необыкновенный, но молва умеет преувеличить его ум и глубину его прозрений (доброту и необыкновенную силу или умение выпить несметно водки — в случае кузнеца). Создание (сочинение) подобной фигуры, лепка героического образа в пространстве общественного мнения (хотя бы и небольшого) и есть работа той изначальной созидательной силы: одна из форм ее проявления. Конечно, помрет Амвросий, о нем сколько-то посожалеют, поохают, поахают, а там и забудут. А все же лепка образа была. Образ создан. Притом что творческое усилие молвы, пусть небольшое, не относимо ни к сфере Науки, ни к Культуре, ни к столь разветвленному нынче институту Нравственности (содержа, однако, в сплаве все три изначальных элемента, как и в былые времена). Невеликий и все же несомненно творческий акт.
   Эту способность к творческому усилию неорганизованной массы людей (необязательно организованной) я называю ММ, нацеливаясь как бы обнаружить заново примитивно-цельное мифологическое мышление.
   Ореол мученика, терновый венец, звонкая слава гения или дурная молва — все это в общем сводится к созданию имени (как сказали бы сейчас). Живущему человеку (или только-только умершему) придается тем самым что-то помимо его талантов и умений: прибавляется нечто свыше его самого. Имя (слава имени) делает его человеком иного качества. Притчей во языцех. Героем. А в давние времена даже богом, в смерть которого люди отказываются поверить. Речь, разумеется, идет не о письменном или устном создании легенд о человеке (легенды могут участвовать, пожалуйста). Речь идет о непосредственном создании из человека — имени, знака, иероглифа. (Знака прежде всего для своего внутреннего пользования. Знака — для самих себя. Притом что знак этот с руками, с ногами, с голосом.) ММ как облако нависает над людьми, выбирая себе того или этого... и вдруг решает: вот он!.. — и день за днем после этого лепит образ. Какой-нибудь ушедший от мира пещерный монах, и вот уже его недруги со всех сторон кричат: «Да что, собственно, Амвросий... Такой же, как все мы!» — но людская масса знай повторяет; Амвросий! Амвросий!.. — и словно бы впрямь сияние возникает вокруг его старческой головы, нимб.
   ВЫБРАННЫЙ МАССОЙ ЧЕЛОВЕК как правило одарен (и в чем-то уязвим). Толпа его выбирает, не доверяя авторитетам. Больше того: от недоверия ко всякого рода экспертам она и лепит образ сама. Музыканты по сей день любят поморщиться, слыша гитарные аккорды Высоцкого. Поэты куда как хорошо видят его уязвимо неровные строки. А свободомыслящие люди, делая из него борца с эпохой, стараются забыть патриотизм его песен о войне: истинный, простенький его патриотизм, без усложненностей. (И уж тем более не поминать всуе его стопроцентно совейский, по его же собственному выражению, патриотизм тех песен, когда он, к примеру, радел за наших полуголодных и обираемых хоккеистов, противопоставляя (и прославляя) именно полуголодность их в пику заокеанским профи.) Все это так. Но при всем при том он стал бесконечно выше талантливых (это важно) музыкантов-песенников. Он стал выше многих сотен по-настоящему хороших (важно!) поэтов и выше многих и многих борцов за права. Он — Высоцкий. ММ поработало, и вот он с нами, он есть. Он — сотворен. (Любители общих фраз могут говорить, что талант и что-де он сам себя сотворил. Но на то они и общие фразы.)
   Не доверяющая авторитетам людская масса словно бы пытается разобраться в жизни сама, она сама пробует людьми жизнь в различных направлениях. Она немножко слепа — и потому ставит себе вехи и вешки. Процесс познания в самом древнем смысле слова. (Образ Зевса — познание хаоса.) Именно таким образом в некоем не определившемся направлении нашей жизни был создан Высоцкий. И отныне для людской массы это уже знание. Это уже нечто, это уже ориентир, мир уже сколько-то познан. В хаосе и тьме (а ведь в целом людская масса предпочитает считать, что она пребывает во тьме) — в окружающей тьме людская масса поставила себе долго светящуюся гениальную звездочку: Высоцкий. Она ее попомнит. (Будет длить свое знание.)
   Был, скажем, Пикуль в современной нашей литературе (хватали его книги, читали!) — но толпа вскоре разочаровалась. Ну что ж. Ну, видно, слепили задаром. А потом разрушили. (Бывает.) Творчество людских масс, как и всякое творчество, знает неудачи — труд как труд.
   Отметим здесь же, что способность создавать образ — это только способность, но никак не оценка. Оценка или, скажем, переоценка будет потом. Сначала сама работа по созданию. Само творчество.
   НЕ СТАНЕМ ГОВОРИТЬ О ЕЛЬЦИНЕ настоящем или о Ельцине будущем (которого мы не знаем) — и даже не о Ельцине прошлом. Напомним лишь о самом возникновении: о тех нескольких днях или даже минутах, когда Ельцин стал Ельциным, — о той, всем еще памятной поре, когда ему был устроен разнос на очередном партийном форуме-сборище. Ему тогда нечего было сказать в патовой для него ситуации. А людская масса, прильнувшая к телевизорам, знала, что провинившийся коммунист-функционер должен быть либо уничтожен (как в прошлом), либо изгнан из рядов и сурово наказан (как в недавнем прошлом). Затаив дыхание, люди смотрели, как недавний выдвиженец был ругаем и поносим прилюдно (массе впервые дали увидеть, вот он — ошибавшийся, падший). Он стоял и мыкал. Это невозможно сыграть даже великому актеру — всю ту его беспомощность, какую явил он людям на телевизионном экране. И люди полюбили его. В ту минуту (в одну решительную минуту) ММ сделало на полотне первое мощное движение кистью, цветовое пятно — начало было положено. Он продолжал стоять на виду у всех, беспомощный, с поползшим в сторону, искаженным лицом, и говорил отдельные слова, если это можно назвать словами: «М-м... М-м...» — и более ничего. Легкая ирония позволяет заметить, что он как бы взывал именно к ММ, он умолял MM — сделай меня, слепи меня, сотвори, молил он, и был услышан. По счастью, он позднее оказался ведом идеей демократии и реформ.
   СУЩНОСТЬ ММ (произносится «эм-эм») определится и глубже и рельефнее, если избрать описательный путь.
   Конечно, ММ можно определить как способность людей, людской массы создавать героев и богов. Мифы и великие религии в этом смысле уже свершившиеся творческие акты, уже как бы написанные повести и романы, в то время как MM — это только талант их написать. Но возникают трудности сопряжения наших дней и нереально далекого прошлого (с одной стороны Высоцкий, с другой — Геракл или там Орфей), И потому точного термина лучше сразу не вводить — пусть ММ постепенно возникнет само. (По ходу дела описательность будет сама собой окружать дефиницию словами до той неуловимой поры, пока слова не обегут круг и не сомкнутся.) Так что лишь для удобства я сразу же называю ММ, что напоминает о мифологическом мышлении, с ним все же не совпадая и являясь как бы подчастью более общего мышления масс (те же первые буквы) — особенной его подчастью. Буква «М» играет скрепляющую роль, охотно себя подставляя. Мифотворчество масс. Или, скажем, творчество масс-медиа (mass media) — то есть не талант индивидуальности, а талант взятого в массе серединного человека, которого по обыкновению талантливым не называют.
   Особенно важно, очерчивая ММ как творческое усилие, отделить его не только от творчества индивидуального, но, вообще говоря, и от коллективного.
   Коллективное творчество масс огромно и разнообразно и всегда в той или иной мере персонифицировано. Заводы. Полигоны. Лаборатории. Школы. Колхозы. Фермы. В каждом конкретном случае (даже в самом коллективном) человек работает все-таки сам, а не единой толпой. И потому к скромной сфере ММ весь этот гигантский, огромный труд народа отнести нельзя.
   Даже на самом большом заводе, доискавшись, почти всегда можно назвать того, кто сделал гайку. И можно перечислить всех тех, кто сделал ракету. (А если она не полетела, найдут и автора плохо нарезанной гайки — и назовут.) Но как, каким образом назвать поименно тех, кто сделал когда-то имя забытому Амвросию, или тех, кто создал имя Высоцкий, кто слепил, сделал Ельцина, — никто не сделал, и сделали все; именно так.