– Скажите, а вот то, что мы видим, – это действительно второй авангард?
   – Да, – сказал Однорукий Двурушник, – теперь это несомненно.
   – Но ведь когда случился первый авангард в России, он одновременно был в разных странах, это правда?
   – Действительно. Такие вещи возникают, как правило, параллельно в разных культурах. Во всяком случае, и в Германии, и в Италии, и во Франции, и в России авангард дал знать о себе почти одновременно.
   – И значит, теперь авангард тоже сразу во многих местах?
   – Думаю, что сходные процессы можно наблюдать и в других странах.
   – Скажите, я верно понимаю, что авангард приходит тогда, когда старое уже никуда не годится?
   – Это немного резко сказано, милая моя, но, конечно же, авангард как явление социальное напрямую связан с кризисным состоянием общества.
   – Но если сейчас весь мир переживает кризис, тогда что же мы празднуем?
2
   Стойка живописца, описанная выше, сделалась нужна только с появлением холста. Прежде в свободном шаге не было необходимости. Только в общении с холстом художник приобрел осанку фехтовальщика. Связано это с тем, что неожиданно художник остался перед миром один: исчез предмет ремесленного труда (доска, стена, камень), защищающий его от мира и предполагающий строгую позу ремесленника; а холст – не вполне предмет: это лишь занавес, скрывающий – или приоткрывающий – бесконечное пространство. Работая с ним, художник сосредоточен не на его поверхности, а на том, что грезится сквозь нее, на том, что является за зыбкими колебаниями материи. Он может отдаться фантазии; оттого он и ходит по мастерской так легко и быстро, словно шаг к холсту проведет его сквозь картину – в неизвестную даль. Вовсе не случайно холст напоминает парус корабля, а иные художники даже писали картины на парусине. Мольберт – точно мачта с реями, и когда холст воздвигается над ним и белый прямоугольник его трепещет в воздухе, ощущаешь томление, точно при виде отплывающего корабля; скрип рангоута и лееров слышится в скрипе подрамника.
   До того как появился холст, изображение наносили на незыблемые поверхности. Доска, покрытая левкасом, и стена, приготовленная под фреску, требуют смирения. Материал не терпит переделок, художник должен склониться перед ним. Иконописец сидит, согнувшись перед доской, мастер, выполняющий фреску, неподвижен на лесах – он не расхаживает с палитрой по мастерской. Изображение, нанесенное на твердую поверхность, всегда определенно – даже дух святой имеет строгую форму, даже сияние вокруг головы имеет четкие очертания. Соответственно и постановка руки – и всего тела – рисующего должна быть раз и навсегда определенной. Твердая поверхность не знает неизвестной дали – все, что удалено на картине, столь же внятно и ясно, как и то, что вблизи. Иное дело вибрирующий, дрожащий холст, прогибающийся под рукой, провисающий под холодным ветром, натягивающийся до звона в жару. Холст трепещет, как флаг, наполняется воздухом, как парус. Художник управляет им, точно матрос парусом, – направляя холст через дали и расстояния. Художник стоит перед холстом, точно воин у знамени: холст символизирует славу и дерзание, – и точно шпагой салютует ему художник своей кистью.
   Живопись масляными красками на холсте доминировала в мире недолго – с XV по XX век, всего пятьсот лет. Ни резчики по дереву, ни мастера икон и средневековых фресок не знали той свободной позы, какая появилась в мастерских Возрождения, не знали осанки Тициана и Леонардо, поступи Веласкеса, расправленных плеч Рембрандта. Карл V нагибался, чтобы поднять оброненную Тицианом кисть; Леонардо описывал преимущества живописца перед ремесленниками скульптором, зодчим, ювелиром: живописец не унижен трудом. Свободная поступь художника, та, что увековечена Веласкесом в «Менинах», орнанским мастером в картине «Доброе утро, Курбе», Ван Гогом в его стремительной картине «На работу», – эта свободная поступь исчезнет, когда холст – как материал, присущий эстетике Ренессанса, – уйдет в прошлое. Картину вытеснит иная форма деятельности, соответственно изменится и поза художника. Человеку, именующему себя художником сегодня, случается подолгу застывать в какой-либо неудобной и смешной позе, если он производит то, что называется «перформансом». Нередко от него требуется унизить себя, чтобы развлечь публику: например, раздеться донага, встать на четвереньки, прыгать на одной ноге. Искусство ушло от неведомого, парус спущен, корабль достиг гавани. Творчество вернулось к предмету – теперь таким предметом стала не стена и не доска, а сам автор: он должен сделать свое собственное существо забавным, чтобы обратить на себя внимание.
   Нужда в горделивой позе художника быстро пройдет, и она легко будет заменена позой лакея или официанта.

Глава вторая
Призрак революции

I
   Струев некоторое время лежал с открытыми глазами, приглядываясь к незнакомой комнате. Так бывало с ним часто: он просыпался в чужом доме, лежал неподвижно, вспоминая, где был вчера и как оказался здесь. Так Струев придумал свой первый перформанс «Утро в чужом доме»: человек просыпается в выставочном зале, привычным жестом находит очки и часы, оглядывается и не сразу понимает, что он – экспонат. Понимает он это лишь тогда, когда находит у себя на руке бирку с ценой и печатью магазина.
   И сегодня было как обычно: он полежал, оглядываясь, соображая, где находится, потом откинул одеяло и встал. Алина Багратион, спавшая ничком, так что ее крупные груди расплющились и высовывались по обе стороны тела, пошевелилась и перевернулась на бок, но не проснулась. Струев поднял с пола мятые брюки и один носок и посмотрел по сторонам в поисках второго. Вечно я теряю носки, подумал Струев. И в самом деле, процедура снятия носков унижает мужчину, стараешься проделать это стремительно, сдергиваешь их вместе с башмаками, одним движением, и швыряешь в сторону, они и заваливаются куда-нибудь. Он не нашел второго носка, но, что хуже, не нашел трусов. Они где-то в постели, решил Струев, надел брюки на голое тело, ботинки на босу ногу и сунул единственный носок в карман. В кармане же он обнаружил часы и порадовался своей предусмотрительности – не на пол бросил, не под подушку положил, а в карман спрятал, молодец, хоть чему-то жизнь научила. Он снял со стула рубашку, набросил на плечи, подошел к окну. Было позднее утро.
   Если бы Семен Струев к неполным сорока годам не разучился испытывать то, что за неимением более точных слов называют стыдом, он бы это чувство испытал сейчас. Так себя обычно чувствуют мужчины наутро после ночи в случайном доме, в обществе случайной женщины. Обыкновенно им хочется поскорее уйти прочь, скрыться, в груди у них собирается горячий комок раскаяния, им непременно становится тревожно за домашних, словно в ту самую минуту, пока они предавались удовольствиям – да еще и разобраться надо, удовольствия ли то были, – с их домашними приключилась беда. Если бы страдающие от раскаяния обладали способностью спокойно анализировать чувства, они бы, скорее всего, пришли к выводу, что домашние их мирно спали, а если кому и пришлось нелегко прошлой ночью, то как раз им самим; но разве кто из грешников способен на такой бездушный анализ? Напротив, наутро после грехопадения душа особенно восприимчива к самым незначительным нюансам чувств и отвергает логику.
   В Струеве изначально было заложено не меньше стыда, чем в прочих мужчинах. Если бы он дал себе труд вспомнить себя юношей, то вспомнил бы и это чувство. Но с годами прочие переживания вытеснила страсть к деятельности и долгая, непроходящая, изматывающая досада. Двадцать лет подряд он, точно солдат Павловской гвардии, делал одно и то же упражнение на плацу, а именно – в его случае – бился в запертую дверь. Он знал про себя, что сил у него достанет и еще на двадцать лет, и давно перестал употреблять слова «подвижничество», «ремесло», «подвиг творчества». Ему противен был пафос. Вместе с пафосом ушел и стыд и вообще всякое волнение по поводу впечатления, которое он оставляет у других. Ему сделалось более или менее все равно. Он давно чувствовал себя солдатом в походе и приучил себя – и других тоже – относиться к попутным событиям в своей жизни легко. Он чувствовал за собой право вести себя как солдат, главная цель которого – война, но который на ходу может сорвать яблоко в чужом саду или переночевать в случайном сеновале. Женщины, с которыми он спал, давно не спрашивали, любит ли он их, а жена давно не спрашивала, придет ли он домой ночью. Сегодняшний день был днем битвы, после битвы полагаются трофеи – в этом не было ничего странного или особенного. Так было всегда и так всегда будет. Перемелется – мука будет, обычно говорил Струев и скалился в улыбке. Пару месяцев назад он едва не разругался с четой Пинкисевичей: пришел в гости, а под утро, пьяный, довольно грубо добился благосклонности сестры Гали Пинкисевич, тридцатилетней Анечки, приехавшей из Винницы. Эдик наутро кричал, что он, Струев, не имеет совести, что люди для него – грязь под ногой. Струев с похмелья не имел даже сил спорить. Он только и смог, что разлепить губы и спросить: «Пинкисевич, ты что, дурак?» Спас отношения Гриша Гузкин. Затюканный женой семьянин, он восхищался свободным образом жизни Струева и в то утро убеждал Пинкисевичей, что «девке повезло и будет что вспомнить». Пинкисевичи, в сущности, и сами склонялись к тому же мнению и в конце концов согласились. Анечка же в дискуссии участия не принимала: спала до полудня, потом переживала в своей комнате, немного поплакала, вышла только к вечернему чаю, когда гости разошлись.
   Струев родился в провинции, в Ростове, и прожил там до семнадцати лет, до художественного училища в Москве. Примерно до этого же возраста он и читал книги со всей энергией провинциального мальчика; в дальнейшем столичная жизнь и занятия искусством не оставляли времени на чтение, он добирал образование в разговорах. Из некогда прочитанного ему врезалась в память книга послевоенного автора – Ремарка или Хемингуэя, в которой герой (художник, как и Струев) говорит жене, объясняя свой образ жизни: «Может быть, ты бы попросила Тулуз-Лотрека не пить, а Гогена раньше приходить домой?» Эта мысль поразила Струева простотой и правотой. Действительно, та жизнь изгоя (или солдата в походе, что одно и то же), которую ведут подлинные творцы, словно выдавала им индульгенцию для нескольких свободных минут так называемой личной жизни. Ведь они сжигают себя на костре творчества: неудивительно, что прочие вещи, сопутствующие им в жизни, тоже сгорают: родственники, семья, женщины. Это просто неизбежно – должен же Тулуз-Лотрек снять напряжение после изнурительного рабочего дня, а уж нравится это кому или нет, какая разница. Струев не хотел говорить себе, что занятия современным искусством не забирают у него ни много времени, ни много сил ему не надо, как члену гильдии святого Луки, подолгу тереть краски, изучать анатомию, корпеть над грунтовкой или шлифовкой холста, делать эскизы, натурные штудии и т. д. Время, которое он, собственно, проводит у своего произведения, исчисляется минутами – и в эти минуты он может думать о другом, курить, слушать радио, пить вино, болтать с друзьями – он не обременен трудом; да и много ли труда надо, чтобы учудить перформанс, трудно ли пошутить? Когда он говорил себе, что двадцать лет бьется в запертую дверь, то имел в виду не буквально труд, но тот образ искусства, который он предлагал обществу, а общество не хотело признавать – в этом и состояли его муки. Непосредственно с трудом, то есть с часами, проведенными в усилиях, это связано не было. И однако Струев никогда не сказал себе этого. Он продолжал быть уверен в том, что принадлежит к специальному племени отверженных, проклятых поэтов, солдат передовой, которые, идя на смерть, могут позволить себе что угодно. В мастерской, где он жил, он завел себе спальный мешок, которым укрывался вместо одеяла, и образ человека, который всегда в походе и никогда не отдыхает, нравился ему. Случайные женщины, делившие с ним ночлег, спрашивали обычно: а одеяло здесь есть? Зачем? – отвечал Струев. И этот ответ предупреждал следующий вопрос когда я приду сюда опять? Никогда не придешь, потому что поход есть поход. Завтра я буду далеко.
II
   Сейчас Струева занимал вопрос: где Луговой? Не было сомнений в том, что они вчера приехали в знаменитую квартиру Лугового на Малой Бронной – вот и пруд из окна виден, и домик для лебедей на воде качается, и тополя, и лавочки. Огромная барская семикомнатная квартира, окнами на Патриарший пруд дар партийцев особо отличившемуся партийцу; здесь устраивали банкеты и отмечали выставки, сюда приглашали иностранных гостей и отечественных дипломатов; с недавних пор здесь поселилась Алина Багратион, но вот куда она дела мужа? Они спят в разных спальнях, решил Струев. В конце концов, люди немолодые, да и живут на западный манер: не вмешиваются в дела другого. Он выглянул из комнаты в коридор и поразился необъятности пространства – двери шли и налево и направо, точно в коридорах больницы. Интересно, какая ведет в туалет? – подумал Струев. Было бы глуповато отправиться в туалет, а попасть, напротив того, в спальню Лугового. И что сказать человеку, которого вчера звал на вернисаж, а утром выходишь из спальни его жены. С добрым утром, Иван Михайлович? Впрочем, какая разница. Так и скажу. Он вряд ли что-нибудь спросит, небось привык. А если не привык, пусть привыкает. Такой бабой надо делиться. Почему, собственно говоря, я за него должен думать, что говорить? Пусть сам подумает.
   Струев просунул руки в рукава рубахи и вышел в коридор. Он ткнул первую же дверь и оказался в помещении вроде кладовки; стояли на кафельном полу баки, пахло стираным бельем; навстречу ему шагнула высокая старуха, поглядела тусклым взглядом и сказала: «Ох, Алина, всегда вы к завтраку опоздаете. И кавалеру своему скажите, чтобы оделся». Струев невольно оглянулся, не стоит ли Багратион за его спиной. Но сзади никого не было. Старуха все так же, не мигая, смотрела прямо перед собой, ее тусклые глаза без ресниц и почти без век напоминали змеиные. «Кофе с голой грудью не пьют. Здесь не Гавана и не Мадрид». Струев отшатнулся, пропуская старуху в дверь, та степенно прошествовала мимо и двинулась прочь по коридору, откинув голову, шаркая ногами. Струев оглядел комнату в поисках унитаза или хоть раковины, он не возражал бы помочиться и в раковину, но ничего не нашел и вышел из кладовки. Хотел нагнать старуху, спросить, где тут удобства, но та исчезла – вошла в одну из комнат или завернула за угол в длинном коридоре. Он пошел по коридору, толкая двери одну за другой, однако ни старухи, ни туалета не нашел. Вот гардеробная, и он отметил, сколько костюмов имел Луговой. Рукавов-то левых сколько зря нашили, подумал Струев. Вот гостиная, сюда они вчера и вошли, с этой комнаты начали. Об этого деревянного слона Струев вчера споткнулся, а Багратион заметила: «Иван Михайлович обожает примитив, вот маски, вот топорики из Африки привозим». И то, как она сказала «привозим», а не «привезли», то есть показала, что делают они это постоянно, запомнилось Струеву. Вот и блузка, вот и лифчик Багратион, лежат на полу; он вчера их снял с Алины сразу же, как только они переступили порог, и кинул на кресло, но не докинул. Он вообще терпеть не мог долгих ухаживаний и робких касаний. Он всегда делал все сразу и быстро, не дожидаясь, пока женщина станет вздыхать и говорить волнующие нежности. Он ненавидел нежности. Особенно же боялся Струев, что Багратион назовет его Сенечкой и все испортит, у него сразу пропадет желание. Вчера, когда они, перейдя дорогу от дверей выставочного зала, оказались в ресторане, Алина Багратион села подле него и сказала: «Всякое большое дело должно скрепиться преступлением». «Вы так правда думаете?» – спросил Струев, думая о другом. «Как же иначе? Дело прочно, когда под ним струится кровь». – «Верно». – «Вашей команде чего-то не хватает. Вы будто бы революционер, а все-таки не вполне вне закона. Перестроить все и выстроить заново можно, только объединив всех участников общим грехом». – «Толкаете меня на преступление, Алина?» – «Вы разве не видите?» – «Подделки или свержение существующего строя?» – «Начать надо с прелюбодеяния». После этих слов Струев встал и подал даме руку. Он уже не смотрел по сторонам и не старался отыскать в толпе Лугового, проверить, следит ли старик. Вышли на улицу, остановили такси. Как и всегда, когда приходила пора действовать, Струев действовал автоматически, не задумываясь. «Поедем ко мне, – сказала Багратион (а он уже задрал ей юбку до пояса) и дала водителю адрес, – у вас ведь и ванной приличной, наверное, нет». А у вас, Алина Борисовна и Иван Михайлович, есть ванная? – думал Струев, распахивая четвертую дверь. Это оказался кабинет Лугового, но хозяина в кабинете не было.
   На широком столе лежали стопки исписанных бумаг, книги, некоторые из которых были раскрыты, документы, издалека производящие впечатление приходно-расходных ордеров. Струев шагнул в комнату, чувствуя себя вором. Подчиняясь мальчишескому, стыдному, но неостановимому желанию, он принялся перелистывать страницы книг и копаться в документах. Он не смог бы объяснить, зачем это делает, что ищет, но отказаться от этого было выше его сил. Попасть в квартиру к видному партийному деятелю, переспать с его женой, проснуться в его постели и залезть к нему в тайные бумаги – какое чувство могло быть острее. Это острое чувство шпиона в резиденции врага вскоре сменилось на достаточно неприятные ощущения бедного мальчика из деревни, попавшего в богатый дом. Предметы, которые он брал в руки: бронзовое пресс-папье с фигуркой Дон Кихота, иностранная тяжелая ручка «Паркер», нож для разрезания бумаг с костяной рукоятью – были для него непривычно роскошны. Старые издания, которыми был небрежно завален стол, были ему недоступны по ценам, он видел такие в запертых шкафах букинистов, но ни разу не попросил даже посмотреть. Дистанция меж ним, Семеном Струевым, художником, признанным на Западе и обожаемым московской интеллигенцией, и партийным чиновником, которого и по имени-то мало кто знает в России, не говоря уж про заграницу, вдруг сделалась для него болезненно ясной. Он вдруг увидел себя со стороны: жулика, залезшего в чужой дом, любовника чужой жены, карманного воришку. Но он ведь сам ко мне вчера пришел, успокаивал себя Струев, он пришел на мою выставку, а значит, пропасть меж нами не так велика. Я вполне мог бы попасть в этот кабинет иным путем – скажем, позвал бы меня Однорукий Двурушник в гости. Почему бы нет? Разве не мог я прийти на Малую Бронную, ну, допустим, по делам – есть же дела, которые я мог бы с ним обсудить? Но Струев и сам знал, что никогда бы не попал в этот кабинет, что вошел сюда не по праву.
   Человек, который несколько десятилетий подряд решал судьбы советского изобразительного искусства и который был назначен сейчас советником главы русского государства, жил красиво и покойно. Причем покой, разлитый в квартире, был устойчивым, не преходящим, но ежедневным, надежным покоем. Предметы мебели в кабинете были устойчивые и, видимо, очень удобные в использовании; Струев хоть никогда и не увлекался историей стилей, полагая (вместе с большинством современных художников), что избыточные знания препятствуют созданию оригинального направления, опознал в мебели «модерн», стиль начала века, любимый дореволюционными богачами. Кресла были с резными ножками в виде львиных лап, на подлокотниках – воинственные грифоны; стол поражал воображение – столешница изогнута штормовой волной, и из этой волны мореного дуба выдвигались ящики. Все предметы были отполированы прикосновениями и поглаживаниями, и действительно было очевидно, что они удобны и их хочется гладить. И даже пол был особенный, старорежимный: составленный из широких половиц, темный, с медными полосками, вставленными по периметру комнаты и поблескивающими деликатным неярким светом. Струев даже и не стал сравнивать эту комнату с хрущобами, где рос, он даже и не сказал себе, что хозяин этих апартаментов, человек, чьей задачей и профессией было убеждать других в преимуществах социалистического образа жизни, сам вел жизнь на манер купцов, репрессированных Советской властью. Он лишь подумал о том, сколько секретов хранит этот кабинет, и стал открывать ящики один за другим, сам не зная, что ищет.
   Он переворошил бумаги на столе и в ящиках стола: конспекты лекций в университете, где Луговой формально числился деканом (неужели сам писал? наверняка нет), два подготовленных выступления в Президиуме Академии (здесь видно три почерка), записку в Министерство образования (на машинке, диктовка), билеты в Большой театр (они, точно, любят балет), билеты на самолет иностранной авиакомпании (куда – не посмотрел), список из фамилий, расположенных столбиком, некоторые были подчеркнуты, а некоторые вычеркнуты. Струев с минуту смотрел на эту бумагу. Подобные списки вел Захар Первачев, регулярно отмечая имена тех творцов, что сыграли роль в освободительном художественном движении России. Первачев последовательно вносил имена отличившихся художников, деля их по степени причастности и преданности общему делу. Когда-нибудь эти имена, кричал Первачев, потрясая своим списком, высекут на мраморе, да! Вот они, люди, строящие новое сознание мира, все здесь! И он размахивал списком, как флагом. Фамилий художников в списке Лугового не было, но зато были фамилии правительственных чиновников, те фамилии, какие обыкновенно встречались в газетах. Следом шла бумага, на которой в общих контурах была изображена территория России, эта территория была поделена на неровные части, иные были заштрихованы. Части эти были обозначены буквами, скорее всего инициалами, первыми буквами имен, например В. Р. или М.; некоторые инициалы встречались чаще других. Поскольку границы, проведенные на бумаге, отвечали некоему принципу территориального деления, легко было предположить, что каждая часть России отписана конкретному человеку. Было видно, что люди, исчеркавшие лист, боролись за каждый сантиметр территории – но преимущественно на востоке страны. Так, на самом востоке России, там, где предполагалась Сибирь, частей было значительно больше, чем на западе страны, и инициалов было тоже больше. Иногда они не помещались на отведенной им части, и тогда инициалы выносились стрелкой на поля. Следующая бумага была вся в цифрах, и цифрах весьма крупных – с шестью нулями, с семью, с восемью. Струев только додумался сравнить инициалы со списком фамилий, который держал в руках прежде, как сзади него раздался голос Багратион.
   – Я накрыла на кухне, видимо, ошиблась. Мужчины предпочитают завтрак в кабинете, – и Алина Багратион, в красном кимоно, не запахнутом на груди, пересекла кабинет и склонилась над бумагами, причем ее груди свесились в разрез кимоно и раскачивались в такт словам. – Ах, эти глупые расчеты. Мужские игры, в которых я мало, увы, понимаю. Делят нефть, газ, минералы. Недра Родины никому не нужны – иди и бери. Вы в это не играете, Семен, и правильно делаете, искусство – игра более захватывающая. Вы утром кофе пьете?
   – Да, – сказал Струев, – кофе.
   – Тогда приходите на кухню. А ванная – третья дверь налево.
III
   На кухне Алина стремительно готовила кофе – молола, засыпала в кофейник, ставила на огонь.
   – Поглядите только, Марианна Карловна совсем не убирает. Помойку не выносит, гордая особа. Как жить прикажете? До нее была Марья Терентьевна золотая женщина, но она эмигрировала. Уехала к внучке. Виданное ли дело на старости лет подалась в Канаду. Я постаралась объяснить глупенькой, что таких условий, как у нас, в Торонто не найдешь. На всем готовом, полгода на даче, ах, что говорить. Люди ищут счастья, не зная, что оно у них в руках.
   – Ну и как она там? – равнодушно спросил Струев.
   – Кто?
   – Марья Терентьевна, там, в Канаде.
   – Повесилась, – Алина сняла кофейник с огня. – Внучка ее, кажется, программистка, потеряла работу, муж выгнал. Где-то они там ютились. Какое-то пособие было, конечно. Я плохо об этих грошовых спекуляциях осведомлена – какие-то бумаги неверно заполнили, чего-то там им недодали. Бюрократия, как везде.
   Струев хмыкнул и ничего не сказал. Сказать было нечего.
   – Не забыть бы попросить вас, как пойдете домой, вынести помойку. Прихватите пару пакетов в коридоре – ладно? – и выбросьте их в контейнер у черного хода, хорошо?
   – Хорошо, – машинально ответил Струев. Перед его глазами все еще были столбцы цифр. Эти цифры казались ему непомерно огромными. Они и были огромными. Они ошеломили его.
   Струев не знал и знать не мог устройство государственного аппарата, как там у них распределяется власть, кто от кого зависит, кто что подписывает и т. д. Он понял только, что допущенный на самый верх Луговой вместе с другими такими же пробившимися наверх людьми делил крупные суммы денег – а откуда эти деньги образуются, было непонятно. Многие в те времена говорили о пресловутых деньгах партии или о приватизации месторождений, но в таких вещах Струев и при желании не смог бы разобраться. Он мог лишь сравнить свои собственные заработки с этим размахом, и, сравнивая, опять испытал чувство мальчика из бараков, пролезшего в господский дом. Поставить рядом с этими цифрами доходы художников было не то что невозможно, а просто смешно. Еще вчера он слышал, как Пинкисевич с Гузкиным обсуждали возможности продаж с выставки. «Хоть бы „Пустырь-2“ купили, – говорил Пинкисевич, – ну, не по западным ценам, конечно, – Пинкисевич солидно наклонял голову, как человек привыкший к западным ценам, но делающий нынче уступку, – согласен и на отечественное жульничество. Пусть, ладно! Хоть тысчонку бы дали, суки, и то хлеб». Гузкин отвечал ему: «А твои контракты? Закупки есть?» И то, как они оба произносили слова «контракты», «закупки», показывало их полную неосведомленность в денежных делах. Струев снисходительно слушал их. Его собственные картины, о чем Пинкисевич не знал, давно стоили дорого, и он умел их пристроить. Струев привык последние годы к чувству, что он богатый человек – картины его продавались по всей Европе, ему приходили письма от галеристов с копиями денежных переводов. Секретные счета, открытые им в Швейцарии и Лихтенштейне, пополнялись регулярно. Это пугало его (как все советские люди, он боялся нелегальных операций с валютой) и одновременно давало уверенность. Он понимал, что рано или поздно покинет эту страну, и сбережения дадут ему возможность безбедной жизни. Открыть счета в надежных банках ему рекомендовали люди знающие: иностранные корреспонденты, богатые коллекционеры. Счета были даже не на имя Струева, но номерные, чтобы советские чиновники их никогда не нашли, и Струев полагал себя надежно укрытым. Помимо прочего, эти счета были реваншем за долгие годы бедности в России, когда ему не платили гонораров, не выставляли; он сводил счеты с ограбившей его системой: зарабатывал деньги, которые должны поднять его над партийной номенклатурой. Когда-нибудь карты откроются, и он покажет им, где они и где он. Он работал, и зарабатывал, и откладывал деньги не потому, что был жадный, но потому, что давно понял: в этом мире деньги – свобода. Он каждой новой цифрой на своем секретном счете отбивался от долгого рабства. Ему представлялось, что он роет длинный подкоп, выгребает по лопате и когда-нибудь выйдет на воздух. И вдруг он за одну минуту понял, что вся его копеечная стратегия не значит ровно ничего рядом с сотнями миллионов, которые передвигались вдоль небрежно нарисованного тела России сухонькой ручкой чиновника. Старик, единственной своей рукой двигающий эти гигантские суммы из конца в конец карты, старик, в чей кабинет он проник тайком, чью жену сделал своей любовницей, в чьей постели он спал сегодня ночью, заставил его, Струева, чувствовать себя униженным и неполноценным. Все усилия вырваться из постылой иерархии, изменить ход вещей, сделать, как пелось в революционной песне, чтобы те, кто был никем – стали всем, все эти его усилия были нелепыми беспомощными трепыханиями рядом с тем, что делалось в реальности. И самым унизительным было то, что обыгрывало его опять все то же партийное начальство, что и раньше унижало и обкрадывало его. Длинный подкоп, который он в поте лица своего вырыл, вывел его в ту же самую камеру, и тот же сторож, что закрывает камерную дверь, закрыл и дыру его подкопа, плод его многолетних усилий. Струев приучил себя быть спокойным человеком, не давать эмоциям ход, но теперь он испытал что-то вроде потрясения, грудь ему сдавило обидой. К тому же история про домработницу Марью Терентьевну показалась ему рассказанной специально, словно про него самого. В Торонто захотел уехать? А в петлю не хочешь? Он скривился, оскалился, отхлебнул кофе. В конце концов, ему уже было почти сорок лет, и он привык проигрывать. Он знал про себя, что он настолько привык проигрывать, что сделался непобедим.