Кисть по-разному реагирует на гладкий, шлифованный меловой грунт, каким покрывают доски, или на густой, шершавый грунт, которым обыкновенно заканчивают покрытие крупнозернистого холста, или на блестящий, отполированный пемзой верхний слой грунта гладкого полотна. В каждом случае след, оставленный кистью на поверхности, получится разный, два одинаковых мазка, нанесенных на разные грунты, дадут противоположные результаты. Трудно представить себе, что вещи Брейгеля или Мемлинга могли быть написаны на крупнозернистом холсте (в действительности они выполнены на шлифованных дубовых досках, вываренных в льняном масле и покрытых затем тонким левкасом). Напротив, Гоген специально заказывал самый ворсистый джутовый холст для своих произведений. Рембрандт, как известно, предпочитал тяжелый крупнозернистый холст, но долго шлифовал его пемзой.
   Собственно, каждый большой художник оставил рецепт своего любимого грунта, случайностей в этом вопросе не было и никогда не будет.
   Короче говоря, картина является картиной еще тогда, когда художник и не начинал на ней рисовать. И Ван Гог, и Гойя видели свои картины уже готовыми, разглядывая холст, натянутый на подрамник, покрытый непросохшим грунтом.
   Когда живописец готовит грунт, он имеет дело с веществами нехудожественными – работает с клеем, глицерином, мелом. Невозможно объяснить, как так получается, что это ремесленное, техническое занятие делается возвышенным. Вероятно, художник должен верить в то, что любое усилие, отданное холсту, так или иначе поможет созданию образа. Впрочем, он должен думать и о практических аспектах своего занятия. Если в грунт недоложено клея, масляная краска пробьет холст насквозь, и холст сгниет. Если клея слишком много, грунт со временем потрескается, появятся так называемые кракелюры – круговые трещины в грунте, которые приводят к разрушению красочного слоя.
   Если время, истраченное на картину, разделить на две части, где первая будет подготовка материала, а вторая – собственно выполнение вещи, то правильной пропорцией следует считать 2:1, то есть процесс приготовления поверхности должен забирать времени вдвое больше, нежели сама живопись. Не следует считать это время истраченным впустую – наоборот, редко когда удается обменивать минуты и часы непосредственно на вечность.

Глава третья
Деструкция одной шестой

I
   Мне стоило большого труда вести повествование от третьего лица. Даже сегодня, когда все уже случилось так, как случилось, когда все участники событий получили то, что могли получить, или то, что заслужили, даже сегодня, говорю я, спустя много лет, мне все кажется, я мог бы многое изменить, поступи я иначе, скажи по-другому. И когда я пишу свои собственные реплики и стараюсь глядеть на прошлое остраненным взглядом, мне трудно примириться с фактом, что все случалось со мной на тех же основаниях, что и с другими и с той же неотвратимостью. Думаю, и другие, если только они дают себе труд оглянуться назад, поражаются тому, как мало значила их собственная воля и как мало определяло намерение. Жизнь прошла так, как прошла, и эта простая неумолимая сентенция причиняет боль. Все получилось так, как должно было получиться, а если бы была иная возможность, то непременно получилось бы по-другому – и для чего тогда прямая речь, для чего нужна любая попытка персонифицировать происходящее, если история творится с неизбежностью, растворяя в себе людей без остатка.
   Уже само наличие времени, то есть того неотвратимого, что превращает людей в старых, больных и мертвых, говорит о человеческом бессилии. Если бы человеческая история воплощалась не во времени, а в какой-то иной субстанции, тогда еще можно было бы вообразить, будто она действительно творится людьми. Но поскольку именно время является измерением истории, а именно это измерение делает человека беспомощным, то роль частной жизни и роль сильной воли сводится к коротким репликам на авансцене. Сама же пьеса играется без нашего на то разрешения; и занавес поднимаем не мы, и, что хуже, не мы его опустим.
   Каких-то двадцать лет – ну что это за срок для истории, скажите на милость? – и участники событий превратились из бодрых юношей в усталых немолодых людей. Я сам, привыкший чувствовать в себе силы, теперь неохотно строю планы на будущее: мне важнее знать, что произойдет сегодня, в крайнем случае, завтра – а загадывать на пять лет вперед боюсь.
   Мне ли не знать, что такое закат и смерть, если я наблюдал агонию не человека, но великой державы, огромной империи, которой пугали детей, которая мнила себя вечной?
   Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась набок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты велик, если ты титан и герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. Скажут, что это судьба любой империи; все они, некогда величественные, обратились в прах. Разумеется, это обстоятельство могло бы утешить граждан, но мало кто отвлекался на обобщения. Страна обвалилась внезапно, вместе с ней жизни и судьбы пришли в негодность. Неверно будет сказать, что люди погибали под обломками, нет, жизнь, разумеется, шла. Люди по инерции продолжали строить планы на лето, обсуждать ремонт в квартире, отправлять, что называется, будничные потребности, но постепенно в их сознание проникла мысль, что все это как-то ни к чему. Это сознание было тем более странно в гражданах, что они и всегда-то жили не в полной мере, жили, но как-то не совсем. Они привыкли, выражаясь банально, быть материалом для строительства империи, и оттого порой казалось, что жизни отдельной и вовсе нет. Иными словами, чувство умирания посетило не деятельный организм, но напротив – апатичный. Казалось бы, переход от полусонного состояния к вечному сну должен пройти гладко, но получалось иначе. Последние годы существования империи запомнились нелепой суетой. Человеку свойственно суетиться, но здесь суеты было явлено сверх обычного. Все было как-то дерганно, непоследовательно, истерично. Люди устраивались на работу и тут же увольнялись, покупали квартиры и тут же их продавали, добивались постов и затем эмигрировали, возвращались из эмиграции и уезжали путешествовать, брали деньги взаймы и откладывали их на черный день. Произошло уже много непоправимого, а люди все ждали худшего и суетились, готовясь к грядущей беде. Собрания, крики – каждый день с утра до ночи, и что-то вот-вот должно произойти, но не происходит. Здесь мне возразят, что это естественно: судороги – явление обычное, когда организм умирает. Оригинального здесь мало – никакая смерть не оригинальна, не оригинально и то, что иные принимали судороги агонии за родовые муки, смерть – за рождение новой жизни. Это тоже объяснимо: умирающему свойственно выдавать свое состояние за жизнь в превосходной степени, такую жизнь, какая и здоровому не приснится, вообще самое развитое чувство умирающего – это ревность к жизни. Граждане империи люди нелюбопытные, но ревнивые к окружающему империю пространству, чего было ждать от них? Лихорадочная активность, конвульсии огромного тела страны были вызваны последним сильным чувством, которое испытала страна, – завистью. В корчах зависти умирала великая держава, и стыдно было это наблюдать. Одна шестая часть мира издыхала, а мир вокруг стоял и смотрел. И никто не пожалел ее. Я кратко перескажу здесь хронику этой агонии.
II
   Началось с того, что сельский механизатор стал Генеральным секретарем Коммунистической партии Советского Союза и объявил, что страна двигалась неверным путем, надо изменить курс. Ничего для себя нового народ не услышал: всякий царь в России говорил, что до него было все неверно. Но этот не просто хотел очернить предыдущего царя, он хотел войти в историю как реформатор, как Петр Великий. Он был непомерно тщеславен, этот плешивый механизатор. Строить будем не коммунизм, но капитализм – вот что удумала компартия на семидесятом году своей власти. Вот так – просто. Если бы Папа Римский заявил своей пастве, что Бога нет, вряд ли он бы добился большего эффекта. И если бы наместник святого Петра призвал христиан отречься от лжеучения Христа и перейти под зеленое знамя пророка, и то он не произвел бы такой сокрушительной революции в сознании, как удалось это механизатору из Ставропольского края. Все завоевания социализма – прочь, к черту! Говорили, что Сталин сгубил зря шестьдесят миллионов. Но ставропольский паренек перекрыл эту цифру – не шестьдесят миллионов погибло зря, а все поколения в течение восьмидесяти лет жили, работали и умирали зря: не то общество строили. Ну да ничего, плевать. Бабы новых нарожают, и другое общество построим, краше прежнего.
   Первым событием, тем, что подвело черту под прежней жизнью страны, было закрытие центрального рынка. Это случилось сразу после того, как правительство объявило о переходе к цивилизованным рыночным отношениям. Тут же Центральный рынок как образчик нецивилизованных отношений был упразднен. Огромное здание на Цветном бульваре разломали, двери заколотили досками, словом, обошлись с домом торговли так, как революционные матросы – с храмами божьими. Широкие мраморные прилавки, уставленные подносами с самаркандскими дынями, астраханской икрой, прибалтийским творогом, краснодарскими помидорами, воплощали величие державы, являли обильность страны. Посетитель проходил сквозь залы, минуя туши на крючьях и осетров в аквариумах, и узнавал о размерах империи. Это здание было символом империи. От здания остался лишь остов, в нем гулял ветер.
   Вместо рынка открыли торговые палатки, их открыли по всей стране, сотни миллионов фанерных палаток. В них стали продавать всякую пеструю дрянь. Люди были падки на разные бесполезные цветные штучки, завезенные грошовыми спекулянтами, людям казалось, что это знаки иного, лучшего мира, брызги прибоя цивилизации. Они покупали леденцы, брелки, презервативы, жевательную резинку – и радовались.
   Одновременно с палатками появились книжки, ранее запрещенные. В них рассказывали о лагерях и сталинизме, и пожилые люди, те, которые при прежней власти были невостребованы, стали говорить о правах человека. Имели в виду они, конечно же, свои собственные права: у молодежи тоска по правам еще не наступила, а права стариков таяли с каждым днем, просто по биологическим законам. Ораторы призывали к свержению коммунистического строя, который аттестовали как тоталитаризм. Как это обычно и бывает, призывы запоздали – никакого коммунистического строя уже не было в помине. Планы дальнейшего развития были разные, сходились в одном: Россия должна сравняться с западными странами в отношении прав человека, а эти права включают в себя бытовой достаток и гражданские свободы. Энтузиазм был велик. Большую популярность приобрели выражения «права человека», «демократия» и «прогресс». Граждане так часто употребляли слово «прогресс», что создавалось впечатление, что на смену коммунистическим идеалам пришли идеалы Просвещения и механизатор из Ставрополья – последователь Тюрго и Кондорсе.
   Прошло немного времени, и нашлись точные практические слова. Эти слова были – «западная цивилизация». «Западной» цивилизация называлась потому, что в качестве образца рассматривалась жизнь на Западе, но чаще говорили просто «цивилизация», поскольку все отчего-то понимали, что другой цивилизации, кроме как западной, – не бывает. И в ночном кошмаре никакому либералу не привиделось бы брать уроки жизни у Китая. Что же, там не цивилизация, что ли? – спросят иные. А черт его знает, что там такое, только по нашим понятиям – это не цивилизация. Цивилизация – это… ну да все прекрасно и без слов понимали, что это такое. Для чего мудрить, все и так яснее ясного. Как поживешь месяц без горячей воды, походишь год в одних и тех же ботинках, постоишь пару часов за колбасой, сам поймешь, что такое цивилизация. Небось, не Конфуций. Основой цивилизации – что, по-видимому, верно в отношении западной жизни – была провозглашена частная собственность. Тетки в очередях говорили друг дружке: вот если бы была своя корова, то и молоко всегда бы было. И правительство говорило им: верно, тетки. Когда будет частный собственник, вот мы вас тогда и накормим до отвала. С той же подкупающей уверенностью правительство говорило обратное восемьдесят лет назад, да кто старое помянет! Прогрессивный экономист Владислав Тушинский предложил изменить уклад страны за пятьсот дней, другие за чуть больший срок. Несколько молодых людей, назначенных под этот случай министрами, провели полную реформу: устранили общественную собственность на заводы, фабрики, отрасли промышленности, дома, транспорт, журналы, телевидение и т. д. – и ввели повсеместно собственность частную. Сделали они это по рецептам знаменитой чикагской экономической школы и за короткий срок. Люди (то есть те, кого именуют «народ») в одночасье оказались лишенными всего того, про что привычно говорилось: народное добро. Подумаешь, возражали иные, это только говорилось «народное добро», а на деле распоряжаться этим добром народ не мог. Все равно у нас ничего не было. Что с того, что фабрика считалась народной, а теперь у нее хозяин. Как была не наша, так и осталась. Верно, отвечали им, мы не могли распоряжаться, но не мог распоряжаться и никто другой: ни партийный временщик, ни частный собственник, и добро это (пусть запущенное, неисправное) сохранялось. Его нельзя было продать, обменять, уничтожить. Теперь же толстое вялое тело России растащили по косточке, по ниточке, по хрящику. Она, дура, худела на глазах. Не стая воронов слеталась, а съезжались прогрессивно настроенные предприниматели, адепты прогресса, рачители демократии – чтобы прикупить себе завод, нефтяную скважину, алюминиевый карьер. Нет, нет, они первым делом пришли сюда, чтобы обличить сталинский террор, чтобы бросить в лицо палачам горькие слова упрека, чтобы (запоздало, но нужно!) отдать скорбный долг жертвам репрессий, но попутно они делались собственниками автозавода или авиакомпании, магазина или ресторана. Они делали это, конечно, из гуманных побуждений; дабы частный характер владения оградил вещи от разрушения, дабы уничтожить постыдную форму общежития – тюремный барак, где все казенное. Слова словами, а однажды народ, этот вечный российский заключенный, пробудился с похмелья в своем Мертвом доме и увидел, что барака-то и нет больше, но нет и барачного добра: кровати, одеяла, тумбочки – их-то нет тоже. Пусть не настоящего одеяла, не настоящей кровати, а так – матрасовочки и шконки, по лагерному выражаясь, так и их жалко. Там и было-то немного, всего ничего, и так себе барахлишко, хвастаться нечем. Так и этого нет. У всякого неказистого кусочка страны нашелся хозяин, ведь крепкому хозяину пригодится любая дрянь. О, сколько планов наподобие той бумажки, что нашел Струев в квартире на Малой Бронной, было составлено и исчеркано поперек и вдоль! Сколько раз смелые карандаши полосовали длинное дряблое туловище России, распределяя сферы влияния и границы владения.
   Руководитель государства, механизатор из Ставрополья, сказал по этому поводу «Процесс пошел». Далее встала промышленность. Нелепый этот термин «встала» заставляет предполагать, что прежде промышленность неслась вскачь. Этого, разумеется, не было никогда, вовсе никогда. Но она передвигалась, как умела, и производил а то, чем держава пользовалась. Многие критические умы предрекали и прежде остановку производства, но откуда же было знать, что это действительно случится, и тем более так, вдруг. Вчера еще шел из заводской трубы дым и вдруг – на тебе! – не идет больше. Еще вчера ходил сосед на работу в цех, приходил вечером домой и пил водку, а нынче пьет уже с утра.
   Деньги ушли из промышленности и пришли совсем в другое место, более прибыльное, – в банки. В одночасье в стране появилось столько банков, сколько не существовало во всем остальном мире разом. Это были не вполне обычные банки, не буквально похожие на европейские, но все же определенно места, где люди оставляли свои деньги, надеясь забрать впоследствии большую сумму. Идея делать деньги из денег путем финансовых спекуляций оказалась притягательнее, нежели идея производства продуктов. Помимо прочего в этой идее содержался некий цивилизационный смысл. Поскольку основным намерением являлось войти в общую семью народов, то для этого надо было отказаться от производства не соответствующих стандартам вещей. Зачем, скажем, выращивать огурцы, которые все равно не пустят на общий рынок – стандарт не тот. Зачем делать автомобили, которые никто нигде не будет покупать. Отказались от этого легко. Деньги же – явление интернациональное, природу их отметил еще Веспасиан: они не пахнут. Бизнесом стали именовать спекуляцию, и проделки, еще пять лет назад считавшиеся преступлением, стали именовать почетной профессией. Те, кого прежде судили за спекуляции, те, кого традиционно в народе не уважали, ходили с высоко поднятой головой, в дорогих костюмах, и их показывали по телевизору, их мнения спрашивали корреспонденты газет. Некий человек, осужденный в прошлом советским судом за то, что покупал вещи и перепродавал их дороже, неожиданно сделался уважаемым гражданином, и его ставили в пример подросткам. Он открыл банк, то есть предложил людям давать ему деньги под его честное слово, и люди охотно и с энтузиазмом несли ему свои сбережения – то есть верили человеку, которого недавно считали мошенником. «В сущности, Щукин (так его звали) доказал, что он человек гибкий и предприимчивый, – объяснял литератор Борис Кузин своей жене, – и думаю, он раскрутит дело грамотно».
   Однако еще прибыльнее, чем «раскручивать дело», оказалось воровать. Банки брали деньги на сохранение и закрывались. Банкиры объявляли себя банкротами и исчезали вместе со сбережениями граждан. Впрочем, иногда и нет. Это происходило, если банкир попадал в правительство.
   Правительственные банки обязаны были вернуться к производству. Быстро сделалось понятно, что единственное выгодное производство – это добыча сырья: нефти, газа, алмазов, металлов. Чем растить хлеб и шить штаны, лучше продать танкер нефти. Так и делали, но государственных доходов оказалось меньше, чем рассчитывали. Дело в том, что людей, распоряжающихся добычей сырья, получилось слишком много – на порядок больше, чем в тиранические времена; и каждый брал свою долю. Выстроились длинные цепочки заинтересованных лиц: одному принадлежал участок добычи, другому завод переработки сырья, третьему труба, по которой перегоняли продукт (нефть или газ), четвертому порт отправки, пятому плавсредства, и сверх того надо было платить министрам и местным властям, разрешающим операции. Коль скоро добыча сырья оставалась единственным направлением отечественной индустрии, надо было найти средство регулирования доходов от нее: невозможно ведь допустить, чтобы количество продавцов и посредников росло и росло. Собственно, схожая проблема возникала некогда и по отношению к боярству, и по отношению к кулакам. Можно согласиться на определенное число бояр или купцов, но нельзя смириться с неконтролируемым ростом этой популяции и с властью, которую они получают.
   Регулировалось это так. Появилось много так называемых бандитов, за короткий срок они сделались публично известными, как политики или банкиры. Цепочка людей, распоряжающихся добычей сырья, должна была регулироваться – и она регулировалась. Убийства сделались непременной новостью дня, как сводки погоды. Каждый день кого-нибудь из так называемых предпринимателей убивали, и цепочка сжималась. То есть граждане думали, что это конкуренты борются за места в бизнесе, просто так нецивилизованно, а на деле это регулировалась отрасль отечественной экономики и сокращались штаты. Надо было, как всегда в отечественной истории, привести дело к внятной схеме: царь, чиновник, директор добычи, крепостной. Лишнее отсекалось. Граждане, сперва оживленно воспринимавшие каждый случай, привыкли. Бандиты сначала прятались, потом перестали, некоторые стали членами парламента, другие директорами добычи. Удивляло то, что власть доверила бандитам, а не честным людям регулировать общественные процессы. Хотели этого сами бандиты или нет, но общество назначило их на ту самую роль, какую в революционные годы играли красные комиссары. Именно этим объясняется их количество и то, сколь охотно юноши шли в бандиты. С тем же энтузиазмом в начале века молодой романтик делался комиссаром. Любопытно, что и комиссары двадцатых, и бандиты девяностых носили одинаковые кожаные куртки – видимо, это национальная форма общественного контролера в России. Судьба тех и других была непредсказуема и опасна, однако этот слой людей получил привилегии против рядовых граждан. Фигура контролера, воплотившаяся в России с монгольских времен в баскаках, опричниках, комиссарах, бандитах, вызывала уважение, хотя и пугала. Граждане боялись: вдруг политики прикажут контролерам с ними что-нибудь сделать, но и гордились своими контролерами – те не трогали граждан по пустякам, занимались серьезными вещами – строили Государство Российское.
   Любопытно, что точно так же, как граждане в двадцатые годы усваивали авангардную манеру речи комиссаров и революционный сленг постепенно вошел в русскую речь, – так и теперь люди стали копировать жаргон бандитов, этих романтиков восьмидесятых, комиссаров перестройки.
   Так, например, Эдик Пинкисевич, желая подчеркнуть свое недоверие к новой культурной политике, кричал: «Я не ведусь на эти понты!» – и одергивал на себе свой знаменитый лагерный ватник. И Захар Первачев, умевший и любивший показать опыт арестанта, цедил: «Недавно с кичи откинулся, больше волкам не поверю». И Пинкисевич, пользовавшийся блатным жаргоном еще более красочным, чем Первачев, развивал тему: «Продернут нас, как сявок, опять научат перед кумом на цирлах ходить!» Человек утонченный, посвятивший творчество российской духовности, Пинкисевич говорил на таком языке, разумеется, в шутку. И отчего же было не пошутить? Тем более что опальные, подпольные художники, Вотрены культуры, Рокамболи искусства, они чувствовали инстинктивно родство с блатным миром. Мир бандитов не пугал, он был настолько родной, настолько понятный и свой, что бояться не было никаких резонов. А если кто и пугался бандитов всерьез, то таких людей успокаивали, убеждали не волноваться.
   Люди рассудительные предлагали паникерам немного подождать. Они говорили так: это период первоначального накопления. Посмотрите на Америку. Вспомните чикагских гангстеров, сухой закон и т. д. – ведь остепенились же. Просто страна сейчас проходит тот же этап развития, вот и все. Дайте этим бандитам десять лет, и они войдут в сенат и станут законопослушными гражданами.
   Люди, настроенные пессимистически или просто нервные, говорили: при чем здесь Америка? Какое, к черту, Чикаго? Там никакой истории не было – а за нами тысяча лет унижений. Там строили с нуля, а у нас вон сколько всего уже наворочено. Там все были равны, а у нас от века – ханство и крепостничество и т. д. и т. п.
   Их оппоненты отвечали так: мы просто отстали в историческом развитии. Проходим сегодня те этапы, которые другими странами пройдены триста лет назад. Или двести. Потерпите, скоро мы их догоним. Вот тогда заживем.
   Нервные же кричали: сколько терпеть? Двести лет? Что же делается? Ведь разворовываются богатства народа! Достояние страны распродается по дешевке, народ беднеет, а богатеют подонки и т. д.
   Им возражали, ссылаясь опять-таки на мировой опыт: дайте инициативной группе собрать стартовый капитал. А как, вы думаете, делаются состояния? Когда они наберут достаточно, они сами прежде всего позаботятся о том, чтобы ввести законы и охранить свою собственность. Вот увидите, следующее поколение уже будет соблюдать закон их дети поедут учиться в Гарвард. Приедут интеллигентными, воспитанными, будут только в платок сморкаться, вы на них не нарадуетесь.
   Нервные люди обычно в этих случаях впадали в истерику: но почему, почему, кричали они, именно бандитские дети должны расти просвещенными и богатыми? Что за селекция такая? Почему дети честных людей должны вырасти в бедности, а дети воров в просвещении и достатке? Что это за общество такое, где бандитам разрешают воровать, чтобы из их детей растить себе идеальных граждан? И т. д.
   Но и на эти из души рвущиеся обвинения находился разумный ответ. Посудите сами, говорили этим нервным людям, разве когда-нибудь в истории было, чтобы все получили сразу поровну? Сами знаете, сколько фальши содержалось в социалистической модели. Давайте смотреть реалистически: всех в Гарвард не пошлешь, мест не хватит. Но хорошо уже и то, что бандиты посылают своих детей учиться в Гарвард, а не просто отдыхать на курорт. Если выучатся бандитские дети, а потом приедут нами управлять, то постепенно вся страна станет немного цивилизованнее, и потом, глядишь, и ваши дети – ну внуки на худой конец – тоже смогут учиться.