- Что это за выражения, - сказал Иоахим со сдержанным укором. Пребойкая деятельность! - Может быть, он этим хотел слегка отомстить за сегодняшнее упоминание о бубенцах.
   - Но ведь так оно и есть! Это действительно весьма бойкая деятельность! Почему ты обижаешься? - спросил Ганс Касторп. - Впрочем, я вспомнил об этом лишь мимоходом. И хотел я сказать только одно: когда тело начинает жить самостоятельно, вне связи с душой, и воображать о себе невесть что, как при таком беспричинном сердцебиении, - это жутко и мучительно. Вот и ищешь формальной причины, какого-нибудь душевного движения, которое могло его вызвать. Ну, внезапного чувства радости или страха, послужившего бы ему оправданием, что ли, - по крайней мере так я воспринимаю это. Я могу говорить только о себе.
   - Да, да, - согласился Иоахим, вздохнув, - словно у тебя лихорадка, и притом в теле начинается этакая "пребойкая деятельность", если воспользоваться твоим выражением; тогда, может быть невольно, начинаешь искать какого-либо душевного движения, как ты говоришь, которое хоть сколько-нибудь разумно объяснило бы эту деятельность... Но что за неприятную чепуху мы несем, - сказал он дрогнувшим голосом и вдруг умолк; Ганс Касторп в ответ только пожал плечами, и притом совершенно так же, как вчера это сделал Иоахим, удивив его столь непривычным жестом.
   Они шли некоторое время молча. Наконец Иоахим спросил:
   - Как тебе понравилась здешняя публика? Я имею в виду наших соседей по столу.
   Ганс Касторп придал себе равнодушно-скептический вид.
   - Ну, - заметил он, - я бы не сказал, что они очень интересны. За другими столами сидят, вероятно, более интересные люди; впрочем, может быть, только так кажется. Фрау Штёр следовало бы вымыть голову, у нее ужасно жирные волосы. А эта Мазурка, или как ее там зовут, представляется мне довольно-таки глуповатой. Так хихикает, что вечно сует в рот платок.
   Иоахим невольно усмехнулся этому искажению имени.
   - Мазурка? Великолепно! - воскликнул он. - Но ее зовут Маруся, с твоего разрешения - все равно что Мария. Да, она действительно чересчур шаловлива, - продолжал он, - хотя имела бы все основания быть более серьезной, она очень больна.
   - По ней не скажешь, у нее цветущий вид. Как раз на туберкулезную и слабогрудую она совсем не похожа! - шутливо заметил Ганс Касторп и бросил двоюродному брату лукаво-многозначительный взгляд; однако Иоахим не ответил ему таким же взглядом. Его загорелое лицо пошло пятнами, как бывает обычно с загорелыми лицами, когда они бледнеют, и губы как-то горестно скривились; это придало его лицу выражение, которое почему-то испугало Ганса Касторпа и заставило тотчас переменить тему разговора: он принялся расспрашивать о других больных, причем старался как можно скорее позабыть и Марусю, и выражение лица своего двоюродного брата. Это ему удалось вполне.
   Оказалось, что англичанку, пившую чай из шиповника, зовут мисс Робинсон. Портниха вовсе не портниха, а учительница кенигсбергской казенной женской гимназии, вот почему она говорит так правильно. Ее зовут фрейлейн Энгельгарт. Что касается веселой старушки, то и сам Иоахим не знает, как ее зовут, хотя прожил здесь наверху уже довольно долго. Во всяком случае, она приходится двоюродной бабушкой той молодой девице; которая ест простоквашу, - старая дама живет с ней в санатории. Но самый больной из всех сидящих за их столом - это доктор Блюменколь, Лео Блюменколь из Одессы, ну, тот молодой человек с усиками и озабоченным замкнутым лицом. Он здесь наверху уже много лет...
   Тротуар, по которому они теперь шагали, был вполне городским, ибо они вступили на главную улицу этого поистине интернационального местечка. Им попадались фланирующие курортники, по большей части молодежь: кавалеры в спортивных костюмах и без шляп, дамы - тоже без шляп и в белых юбках. Звучала русская и английская речь. Справа и слева тянулись нарядные витрины, и Ганс Касторп, чье любопытство упорно боролось с мучительной усталостью, заставлял себя разглядывать их; он долго простоял перед магазином модной мужской одежды и вынужден был признать, что выставленные товары - на должной высоте.
   Затем они увидели ротонду с крытой галереей, в которой играл оркестр. Это был курзал. На нескольких теннисных кортах шла игра. Долговязые, тщательно выбритые юноши в фланелевых брюках с безукоризненно отутюженной складкой, в башмаках на резиновой подошве и в рубашках с закатанными рукавами играли против загорелых, одетых в белое девушек, которые на бегу подпрыгивали, вытягиваясь в солнечных лучах, чтобы отбить высоко в воздухе белый, словно меловой, мяч. Аккуратные спортивные площадки были точно осыпаны мучной пылью. Кузены уселись на свободную скамью, чтобы посмотреть на игру и покритиковать игроков.
   - Ты здесь, вероятно, не играешь? - спросил Ганс Касторп.
   - Мне ведь нельзя, - ответил Иоахим. - Нам велено как можно больше лежать... Сеттембрини уверяет, что мы проводим всю нашу жизнь в горизонтальном положении, поэтому являемся, так сказать, горизонталами... По-моему, довольно плоская шутка. Играют здоровые или те, кто не подчиняется запрету. Впрочем, играют они не всерьез... больше ради костюма... А что касается запрета, то здесь нарушаются многие запреты, - больные играют, понимаешь ли, даже в покер, а в некоторых гостиницах и в petits chevaux*, хотя есть указание врачей, что это самое вредное. Но некоторые после вечерней проверки еще бегут вниз и понтируют. Принц, пожаловавший Беренсу звание гофрата, тоже всегда так делал.
   ______________
   * Лошадки (франц.) - азартная игра.
   Однако Ганс Касторп едва ли слышал Иоахима. Он сидел открыв рот, так как почти не мог дышать носом, хотя никакого насморка у него не было. Его сердце колотилось не в такт музыке, звучавшей из ротонды, и это было почему-то мучительно. Продолжая ощущать непонятный разнобой и беспорядок в себе, он чуть было не задремал, но тут Иоахим напомнил ему, что пора домой.
   Возвращаясь в санаторий, они почти все время молчали. Ганс Касторп даже несколько раз споткнулся на ровной дороге и, горестно усмехнувшись, покачал головой. Хромой поднял их на лифте. Они расстались перед дверью тридцать четвертого номера, обменявшись коротким "до свиданья". Ганс Касторп проследовал через свою комнату на балкон, где сразу же упал в шезлонг и, даже не приняв более удобной позы, немедленно погрузился в тяжелое полузабытье, не переставая мучительно ощущать учащенное биение своего сердца.
   НУ КОНЕЧНО, ЖЕНЩИНА
   Сколько это продолжалось, он не знал. В положенное время раздались звуки гонга - еще не призыв к обеду, а лишь напоминание о том, что пора готовиться к нему; Ганс Касторп это знал и остался лежать, пока металлический звон не прозвучал вторично, то нарастая, то удаляясь. Когда Иоахим зашел за ним, Ганс Касторп хотел было переодеться. Однако кузен удержал его, заявив, что уже некогда. Он ненавидел и презирал всякие опоздания. Как можно, говорил Иоахим, добиться чего-нибудь и выздороветь, чтобы служить в армии, если мы настолько безвольны, что не можем даже вовремя являться к столу? Тут он, конечно, был прав, и Гансу Касторпу оставалось только заявить, что хотя он не болен, но ему почему-то ужасно хочется спать. Он лишь поспешно вымыл руки, и они спустились в столовую - в третий раз.
   Поток больных вливался через два входа, а также через распахнутые двери на веранду на том конце зала, и скоро все семь столов оказались занятыми, будто люди вовсе и не вставали после завтрака. Таково было по крайней мере впечатление, возникшее у Ганса Касторпа, - правда, довольно фантастическое и противное разуму, однако его затуманенный мозг все же не мог на миг ему не поддаться, и оно даже понравилось ему; ибо он несколько раз пытался во время обеда снова вызвать его в своей душе, и это удавалось, причем иллюзия действительности была полной. Веселая старушка опять что-то лопотала на своем непонятном языке сидевшему от нее наискось доктору Блюменколю, и тот слушал ее с озабоченной миной. Ее тощая внучатная племянница наконец ела какое-то другое кушанье - не простоквашу, а, как выяснилось, ячменное пюре, которое "столовые девы" подавали в глубоких тарелках; однако она проглотила лишь несколько ложек и больше к нему не прикоснулась. И опять красивая Маруся совала в рот пахнувший апельсинными духами носовой платочек, чтобы заглушить приступы неудержимого смеха. Мисс Робинсон читала те же написанные округлым почерком письма, которые уже читала сегодня утром. Она, видимо, не знала ни слова по-немецки и знать не хотела. Иоахим, который старался держаться по-рыцарски, сказал ей что-то по-английски насчет погоды, и она, с набитым ртом, односложно ему ответила, а затем снова погрузилась в молчание. Что касается фрау Штёр, появившейся в своей неизменной шотландской блузе, то выяснилось, что сегодня в первую половину дня она была на врачебном осмотре; рассказывая об этом, она вульгарно жеманилась и то и дело улыбалась, вздергивая верхнюю губу и открывая заячьи зубы. В верхней части правого легкого, жаловалась она, у нее хрипы, кроме того, звук под левой лопаткой очень укорочен, и "старикан" сказал, что она должна пробыть здесь еще пять месяцев.
   По своей невоспитанности она называла гофрата Беренса "стариканом". Она возмущалась тем, что "старикан" сидит не за их столом, хотя согласно очередному "турне" (она, видно, хотела сказать "туру") сегодня вечером должен был сидеть именно с ними, а он опять пристроился за столом слева (гофрат Беренс действительно сидел там, сложив перед тарелкой свои непомерные ручищи). И понятно - почему: там место "этой коровы", фрау Заломон из Амстердама, а она даже в будни является к столу декольтированная, и "старикану", должно быть, это очень нравится; но она, фрау Штёр, удивляется, к чему это, ведь во время осмотра он может любоваться ее прелестями сколько угодно. Потом она принялась рассказывать взволнованным шепотом, что вчера вечером в общей галерее для лежанья, - знаете, той, на крыше, - погасили свет и, конечно, по причине, которую фрау Штёр определила как весьма "прозрачную". "Старикан" это заметил и так разбушевался, что во всем доме было слышно. Но виновного, разумеется, опять не нашли, хотя вовсе не нужно учиться в университете, чтобы угадать, кто это: конечно, опять капитан Миклосич из Бухареста, ему в дамском обществе никогда не бывает достаточно темно, он человек совершенно невоспитанный, хотя и носит корсет, - это, по правде говоря, просто хищный зверь, - да, хищный зверь, повторила фрау Штёр сдавленным голосом, причем на лбу и на верхней губе у нее выступили капли пота. В каких отношениях с ним состоит жена генерального консула Вурмбрандта из Вены - известно решительно всем и в деревне и в поселке, так что едва ли тут можно говорить о загадочности этих отношений. Мало того, что капитан иной раз прямо с утра заявляется в комнату консульши, когда она еще лежит в постели, и присутствует при всех подробностях ее туалета, - в прошлый вторник он изволил выйти из комнаты Вурмбрандтши только в четыре часа утра.
   - Сиделка молодого Франца из девятнадцатого номера, у которого произошла какая-то неудача с пневмотораксом, сама лично на него наскочила, она со стыда попала не в ту дверь и очутилась в комнате прокурора Параванта из Дортмунда. - Потом фрау Штёр еще долго распространялась относительно какого-то "космического заведения" внизу в местечке, где она покупает эликсир для зубов, а Иоахим слушал все это, уставившись в свою тарелку.
   Обед тоже был приготовлен отлично, и все подавалось необычайно щедрыми порциями. Этот обед, включая питательный суп, состоял по меньшей мере из шести блюд. За рыбой последовало вкусное мясное блюдо с разнообразным гарниром, затем овощи, жареная птица, мучное, не уступавшее поданному вчера вечером, и наконец сыр и фрукты. Каждым блюдом обносили дважды - и не напрасно. Больные, сидевшие за всеми семью столами, накладывали себе полные тарелки и усердно все съедали, - здесь царил прямо-таки львиный аппетит, какой-то неистовый голод, и наблюдать за обедающими можно было бы даже с удовольствием, если бы в этом усердном насыщении не сквозило что-то жуткое и даже отталкивающее. Такое чувство вызывали не только самые бодрые пациенты они оживленно болтали и бросались хлебным шариками, - но и тихие и угрюмые, которые в перерывах подпирали голову руками и сидели, глядя перед собой отсутствующим взглядом. Какой-то недоросток за столом слева, по виду еще школьник, с короткими руками и в круглых очках, мелко изрезал все, что навалил себе на тарелку, так что образовалась каша и мешанина из кусков; затем склонился над ней и начал жадно поедать ее, засовывая время от времени салфетку за стекла очков, чтобы протереть глаза, и неизвестно было, что он вытирает - пот или слезы.
   Во время главной трапезы - обеда - два происшествия привлекли внимание Ганса Касторпа, поскольку это было возможно при его состоянии. Во-первых, кто-то снова грохнул застекленной дверью. В это время подавали рыбу. Ганс Касторп досадливо вздрогнул и с решимостью раздражения обещал себе на этот раз во что бы то ни стало подстеречь виновного. Он не только подумал, он заявил о своем намерении вслух, столь искрение было его возмущение. "Я должен выяснить, кто это!" - прошептал он с чрезмерной горячностью, так что и мисс Робинсон и учительница удивленно на него взглянули. Притом он повернулся всем корпусом влево и вдруг широко раскрыл глаза с покрасневшими белками.
   Виновницей оказалась дама, вот она идет через зал, молодая женщина, скорее молодая девушка, в белом свитере и пестрой юбке, рыжевато-белокурые волосы просто заплетены в косы и уложены вокруг головы. Гансу Касторпу почти не удалось рассмотреть ее профиль. Неслышно, словно крадущейся походкой, что странно противоречило ее шумному появлению, и слегка вытянув вперед шею, направлялась она к крайнему столу слева, стоявшему перпендикулярно к двери на веранду: это был так называемый "хороший" русский стол; одну руку она держала в кармане вязаной кофточки, обтягивающей ее фигуру, а другую, поправляя волосы и как бы поддерживая их, поднесла к затылку. Ганс Касторп взглянул на эту руку. Он знал толк в человеческих руках, относился к ним требовательно и со вниманием и, знакомясь с новыми людьми, прежде всего смотрел на их руки. Эта рука, поддерживавшая волосы на затылке, была не очень-то дамской, не такая холеная и изысканная, как руки женщин из тех общественных кругов, в которых вращался Ганс Касторп; в этой руке, довольно широкой, с короткими пальцами, чувствовалось что-то наивное, детское, что-то напоминавшее руку школьницы; кое-как подстриженные ногти, видимо, не знали маникюра, они были тоже как у школьницы, а вокруг них кожа чуть шершавилась, и можно было заподозрить, что их владелица страдает невинным пороком грызет заусенцы. Впрочем, Ганс Касторп мог об этом только догадываться дама была от него все же слишком далеко. Опоздавшая кивнула своим соседям, села за стол, спиной к залу, рядом с доктором Кроковским, который занимал председательское место за этим столом, и, все еще придерживая волосы на затылке, повернула голову, через плечо окидывая взглядом публику; Ганс Касторп мельком заметил, что скулы у нее широкие, а глаза узкие... И когда он это увидел - смутное воспоминание о чем-то или о ком-то легко коснулось его словно мимоходом...
   "Ну конечно, женщина!" - подумал Ганс Касторп и еще раз пробормотал это даже вслух, причем так выразительно, что учительница, фрейлейн Энгельгарт, поняла. Тощая старая дева улыбнулась с растроганным видом.
   - Это мадам Шоша, - сказала учительница. - Она так небрежна... Прелестная женщина. - И лиловатый румянец на щеках фрейлейн Энгельгарт стал еще ярче, что случалось, впрочем, всякий раз, когда она говорила.
   - Француженка? - строго спросил Ганс Касторп.
   - Нет, русская, - ответила Энгельгарт. - Вероятно, муж - француз или французского происхождения, я точно не знаю.
   Ганс Касторп, чье раздражение еще не улеглось, осведомился, не тот ли вон ее муж, указав на господина с опущенными плечами, сидевшего за "хорошим" русским столом.
   - О нет, не он, - ответствовала учительница. - Он еще не бывал здесь, его никто не знает.
   - Закрывала бы дверь, как полагается! - сказал Ганс Касторп. - Каждый раз хлопает. Это же невоспитанно!
   И так как учительница приняла упрек смиренно улыбаясь, словно сама была виновата, о мадам Шоша больше не говорили.
   Второе происшествие состояло в том, что доктор Блюменколь встал и вышел из столовой - только и всего. Выражение легкого отвращения на его лице проступило резче, и он, как обычно не сводя озабоченного взгляда с какой-то воображаемой точки, вдруг неслышно отодвинул свой стул и удалился. И тут фрау Штёр показала свою невоспитанность во всей красе: вероятно, наслаждаясь постыдно радостным сознанием, что она не так серьезно больна, как Блюменколь, эта особа проводила его полусочувственным, полупрезрительным замечанием: "Бедняга! - И продолжала: - Скоро он... скоро ему крышка... Опять понадобился Синий Генрих!" Совершенно непринужденно, с глупо невинным видом произнесла она это нелепое прозвище - "Синий Генрих", и от ее слов Гансу Касторпу стало противно и смешно. Впрочем, доктор Блюменколь через несколько минут вернулся и с тем же скромным видом, с каким вышел, снова уселся за стол и продолжал есть. Он тоже ел очень много, накладывал каждое кушанье дважды, и все это - молча, с озабоченным, замкнутым лицом.
   Обед кончился. Благодаря расторопности служащих - карлица оказалась особенно быстроногой - он продолжался лишь один час. Ганс Касторп кое-как взобрался к себе наверх и опять улегся, тяжело дыша, в своем удивительном шезлонге на балконе, ибо после обеда полагалось лежать до чая, - врачи считали это предписание особенно важным и требовали, чтобы больные ему неукоснительно подчинялись. И вот, между матовыми стеклянными перегородками балкона, отделявшими его, с одной стороны, от Иоахима, с другой - от русской супружеской пары, лежал он, погруженный в какое-то полусознательное состояние; его сердце колотилось, он дышал ртом. Когда Ганс Касторп высморкался, на платке оказалась кровь, но у него не хватило сил задуматься над этим обстоятельством, хотя он страдал некоторой мнительностью и был склонен к ипохондрии. Он снова взялся за "Марию Манчини" и на этот раз докурил ее до конца, но у нее был по-прежнему препротивный вкус. Голова его томительно кружилась, и он лениво раздумывал о том, как странно себя чувствует здесь наверху. Два-три раза его грудь сотрясалась от беззвучного смеха, когда он вспоминал о жутком прозвище плевательницы, которое фрау Штёр, по своей бестактности, произнесла во всеуслышанье.
   ГОСПОДИН АЛЬБИН
   В саду перед домом легкий ветер развевал фантастический флаг с жезлом, обвитым змеей. Небо снова закрыла сплошная пелена туч. Солнце село, и сразу потянуло неуютным холодком. Общая галерея для лежания казалась переполненной; оттуда доносились болтовня и хихиканье.
   - Господин Альбин, умоляю вас, спрячьте нож, уберите его, иначе случится беда! - жалобно молил высокий дрожащий женский голос.
   - Милейший господин Альбин, ради бога, пощадите наши нервы, спрячьте в ножны это страшное орудие убийства, - вмешался второй голос. На что белокурый молодой человек, сидевший боком на шезлонге и куривший папиросу, дерзко ответил:
   - И не подумаю! Надеюсь, дамы все же разрешат мне поиграть моим ножом! Да, конечно, это особенно острый нож. Я купил его в Калькутте у слепого колдуна... Он проглатывал этот нож, а его сподручный сейчас же выкапывал его за пятьдесят шагов из земли... Хотите взглянуть? Он гораздо острее бритвы. Достаточно прикоснуться к лезвию, и оно само собой входит в тело, как в масло. Стойте, я подойду к вам поближе... - И господин Альбин поднялся. Раздался визг. - Впрочем, лучше я покажу свой револьвер! - продолжал господин Альбин. - Это будет интереснее. Хитрая штука! И такая дальнобойность... Сейчас я принесу его из своей комнаты.
   - Господин Альбин, господин Альбин, не приносите! - завопило несколько голосов. Но господин Альбин уже вышел из галереи и устремился в свою комнату; он был еще совсем мальчишка, с размашистыми движениями, розовым детским лицом и крошечными бачками около ушей.
   - Господин Альбин, - крикнула ему вслед какая-то дама, - лучше принесите свое пальто и наденьте его, прошу вас. Ведь вы полтора месяца пролежали с воспалением легких, а теперь сидите в одном костюме, не покрылись даже одеялом, да еще курите сигареты! Честное слово - вы искушаете судьбу, господин Альбин!
   Но он только рассмеялся уходя и через несколько минут вернулся с револьвером. Тогда поднялся еще более глупый визг, и было слышно, как некоторые больные повскакали со своих шезлонгов, накинули на головы одеяла и легли ничком.
   - Видите, какой он маленький и блестящий, - сказал господин Альбин, но если я нажму вот на это, он куснет... - Снова раздались вопли. - И, конечно, в нем полный заряд, - продолжал господин Альбин. - В этом барабане шесть пуль, после каждого выстрела он сам повертывается... Впрочем, я держу его не для забавы... - продолжал молодой человек и, заметив, что впечатление уже ослабевает, сунул револьвер в нагрудный карман, опять сел на свой шезлонг, закинув ногу на ногу, и закурил новую сигарету. - Отнюдь не для забавы, - повторил он и решительно сжал губы.
   - А для чего же? Для чего же? - вопросили задрожавшие от догадки голоса. - Какой ужас! - вдруг крикнул кто-то, и господин Альбин кивнул.
   - Вижу, что вы начинаете понимать, - сказал он. - Да, именно для этого я его и держу, - продолжал он небрежно, сделав глубокую затяжку, несмотря на только что перенесенное воспаление легких, и выпуская огромные клубы дыма. Я приготовил его для того дня, когда мне наконец надоест вся эта канитель и я буду иметь честь почтительнейше удалиться из этого мира. Все делается довольно просто... Я некоторое время изучал данный вопрос, и теперь мне ясно, как это наилучшим образом обстряпать (при слове "обстряпать" снова раздается крик). Область сердца исключена... Неудобно целиться... И я предпочитаю немедленно лишиться сознания, а потому всажу такое вот изящное инородное тельце в этот интересный орган... - И господин Альбин поднес указательный палец к своей коротко остриженной белокурой голове. - Надо приставить вот сюда... - Господин Альбин снова извлек из кармана никелированный револьвер и постучал дулом по виску, - вот сюда, над височной артерией... Даже без зеркала можно найти... проще простого...
   Снова раздались умоляющие и протестующие голоса, послышались даже чьи-то судорожные рыдания.
   - Господин Альбин, господин Альбин, уберите револьвер, не держите его у виска, смотреть страшно! Господин Альбин, вы же молоды, вы поправитесь, вы вернетесь в жизнь, и все будут любить вас, даю вам слово! Только наденьте пальто, лягте, укройтесь, лечитесь. Не прогоняйте массажиста, когда он приходит растирать вас спиртом! Бросьте вы ваши сигареты, господин Альбин, слышите, мы молим вас, сохраните вашу жизнь, вашу молодую, драгоценную жизнь!
   Но господин Альбин был неумолим.
   - Нет, нет, - сказал он. - Не уговаривайте меня, хорошо, благодарю вас. Я еще никогда ни в чем не отказывал даме, но вы увидите - бесполезно совать судьбе палки в колеса. Ведь я здесь уже третий год... С меня хватит, я выхожу из игры - разве можно за это упрекнуть? Неизлечим, сударыни, видите, вот я сижу перед вами, и я неизлечим - сам гофрат, даже ради чести и репутации заведения, уже не делает из этого тайны. Так разрешите мне некоторые вольности - положение вещей дает мне право на них. Помните, как в гимназии, когда уже решено, что ты остаешься на второй год, и учителя тебя уже не спрашивают, и ничего уже не надо делать... Я теперь снова вернулся к этому счастливому состоянию. Мне больше ничего не нужно желать, на меня махнули рукой, и я надо всем смеюсь. Хотите шоколаду? Пожалуйста, берите! Нет, вы не обидите меня, в моей комнате целые груды шоколаду! Восемь бонбоньерок, пять плиток Гала-Петер и пять фунтов линдтовского шоколаду всем этим меня снабдили наши санаторские дамы, когда я болел воспалением легких...
   Неожиданно донесся чей-то бас и приказал всем успокоиться. Господин Альбин коротко рассмеялся - это был порхающий отрывистый смех. Потом на галерее стало тихо - так тихо, словно развеялся какой-то сон или наваждение; и в этой тишине как бы еще звучало эхо только что произнесенных слов. Ганс Касторп вслушивался в него, пока оно окончательно не замерло, и хотя ему казалось, что господин Альбин все-таки дуралей, он не мог подавить в себе некоторой зависти. Именно это сравнение с гимназической жизнью оказало свое действие, ибо он сам остался в шестом классе на второй год и до сих пор помнил то несколько постыдное, но приятное ощущение беспризорности, которое испытал, когда в последней четверти как будто сошел с беговой дорожки и мог "надо всем этим" смеяться. Но все же его размышления были путанны и туманны, и нам трудно определить их более точно. Сводились они к тому, что если честь имеет немалые преимущества, то их имеет, и позор, и тогда они, пожалуй, даже необъятнее. А когда он, для пробы, перенесся в положение господина Альбина и постарался представить себе, что будет, если совсем освободиться от бремени чести и вкушать лишь бездонные преимущества позора, то на миг с испугом ощутил неистовое блаженство, которое заставило его сердце биться еще торопливее.