— Очевидно, нам придется еще подождать Бориса Николаевича, — сказал бог таким тоном, каким он разговаривал в трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».
   Константин Сергеевич положил перед собой свои золотые часы, не защелкнув крышку с красивой монограммой.
   Стало еще тише.
   Только карманные часы тикали громко, как башенные.
   Ливанов вбежал в репетиционную через двадцать две минуты. У него вспотели брови и галстук съехал налево.
   Все, кроме Качалова, сидели с окаменевшими лицами.
   — Простите, Константин Сергеевич! — сказал Ливанов грудным плачущим голосом. — Простите меня.
   Бог, сощурясь, взглянул на циферблат с черными стрелками.
   — Борис Николаевич, вы изволили опоздать на тридцать минут.
   — Простите, пожалуйста, Константин Сергеевич!
   — Как это могло случиться?
   — Я… проспал, — тем же могучим плачущим голосом ответил Ливанов.
   — Что-о?
   Неприкрытая наглая откровенность сразила бога.
   Литовцева метнула гневный взгляд на Василия Ивановича, потому что он прикусил верхнюю губу, чтобы не прыснуть смехом в такую трагическую минуту.
   И… о кошмар! — он еще подмигнул Ливанову.
   Растерявшийся бог повторил:
   — Что-с?… Проспали?… Репетицию?
   Других слов у него не было. Разнородные чувства переполнили голову и сердце. Воцарилась пауза, которая и для Художественного театра являлась необычной.
   — Простите меня, пожалуйста, Константин Сергеевич.
   — Вам, Борис Николаевич, надлежит просить прощения… вот… у-у-у… Нины Николаевны… у-у-у… Василия Ивановича… у-у-у… Ивана Михайловича… у-у-у… у всех… н-н-да… которых вы заставили ждать… нда-с… ровно тридцать минут… У меня часы Мозера… Вперед не убегают… Извольте-с просить прощения… Извольте-с… По очереди.
   Бог широким жестом обвел всю окаменевшую полочку Истории русского театра.
   — Простите меня, пожалуйста, Нина Николаевна… — начал Ливанов все тем же плачущим басом. — Простите меня, пожалуйста, Василий Иванович.
   Сверкнув через пенсне смеющимися глазами, Качалов с театральной величественностью кивнул головой:
   — Бог простит.
   — В том-то все и несчастье, что наш бог простит его, — шепнула Литовцева.
   — Вот увидишь, простит. Любимчик!
   И плечики Нины Николаевны иронически продрожали.
   Ливанов продолжал:
   — Простите меня, пожалуйста, Иван Михайлович… Простите меня, пожалуйста, Алла Константиновна…
   И т. д., и т. д.
   — Ну-с, а теперь, Борис Николаевич, прошу занять свое место. Гм, гм. Но сначала поправьте галстук.
   — Простите, Константин Сергеевич!
   И Ливанов торопливо засунул галстук за жилетку.
   Бог спрятал часы в жилетный карман, вытер большим полотняным платком лысину и взволнованно начал репетицию.
   Она шла без перерыва три часа.
   Выходя через маленькую одностворчатую дверь из репетиционной, Станиславский в полном отчаянии сказал Качалову:
   — Какой ужас! Он сегодня великолепно репетировал. Великолепно. После этого! Н-н-да. Художественный театр кончился.
   Василий Иванович поднял глаза на бога с некоторым удивлением. Оно было вызвано неожиданностью в сочетании этих фраз, столь противоположных: «Какой ужас…», «Великолепно репетировал…», «Художественный театр кончился».
   — Если он мог великолепно репетировать, значит, с него как с гуся вода. Может, и остальные наши молодые артисты гуси? А? — И Станиславский повторил:
   — Гуси? А? Тогда Художественный театр кончился.
   После этого Качалов, обращаясь к Ливанову, частенько говорил:
   — Ну, гусь!
   Продолжаю неанекдоты о боге.
   От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно. Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.
   — В чем дело, Изадора? — нетерпеливо спросил я.
   Она смеялась на свои мысли.
   — Ты вспомнила что-то очень веселое?
   — Да!
   — Рассказывай.
   Дункан закинула переплетенные кисти рук за мягкую шею. Жест обещал что-то лирическое.
   — Рассказывай, Изадора. Ну!… Ну!…
   Она полузакрыла веки.
   Я уже перенял у Никритиной ее нетерпеливое «ну!». Так это всегда бывает в тесной жизни: сначала перенимают друг у друга словечки, фразы и жесты, а под конец жизни муж и жена делаются до смешного похожи один на другого.
   — Это было ранней весной, — начала она в тоне классического рассказчика.
   — Точней: на пороге ранней весны. Когда на всех улицах Парижа продают фиалки. Их бывает так много, что кажется, будто Париж, как модистка, надушился дешевенькой «Пармской фиалкой». Эти духи пахнут молодостью и счастьем. Ведь у счастья, так же как и у горя, есть свой запах. Не правда ли?
   — Ты поэт, Изадора!
   — Конечно. Как всякая актриса. Если она в актрисы определена небом.
   — Допустим, что небо этим занимается.
   — Так вот: весна, фиалки, какая-то русская парочка, прогуливающаяся у меня под окнами на рю де ля Пом… Не знаю почему, не знаю, но мне вдруг безумно захотелось пообедать с богом.
   Дункан иначе не называла Станиславского.
   — Ты, Изадора, и в него была влюблена?
   — О, конечно! Но по-другому. Я в жизни потому так много и влюблялась, что это всегда было по-другому. Каждый раз по-другому.
   — Значит, совсем как у нас, у мужчин.
   — Да что ты!
   — Мы только потому и изменяем, что всегда надеемся на новенькое.
   — Безобразие! «Новенькое»! У вас это несерьезно. А у нас, у женщин…
   — Тем хуже, если у вас каждый раз серьезно. Значит, вам нельзя прощать.
   — Любовь — это… это… как искусство. Она должна быть всегда очень большая и очень серьезная.
   — Вместо «всегда» я бы предложил слово «иногда».
   — Помолчи. Я хочу рассказать про бога.
   — Рассказывай, рассказывай.
   — И вот в прелестный весенний день я прочла в «Юманите», что он в Париже. Мы с Анатолем Франсом были читателями этой газеты «с сумасшедшинкой». Так говорил мэтр.
   Айседора приподняла веки и, скосив глаз, лукаво взглянула на меня.
   — Пообедать с ним, наедине, вдвоем! С самым красивым богом из тех, которых я знала.
   — Но не с самым молодым, Изадора.
   — Для нас, женщин, возраст не главное в любви.
   — Будто?
   — Мы ведь, Анатоль, в этом не так примитивны, как вы, мужчины.
   — Допустим.
   А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно писала губной помадой: «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель».
   — И вот, — продолжала Дункан, — я позвонила богу по телефону. О, как я была счастлива! Он милостиво согласился приехать в ресторан.
   — Ну, ну!
   — Я попросила сервировать нам столик не в общей зале…
   — Само собой.
   — Боги не опаздывают к обеду. Ровно в семь он уже заложил уголок салфетки за свой крахмальный воротничок.
   У нее от смеха опять порозовели уши.
   — Сам понимаешь, мой друг, что после второго бокала шампанского я уже не могла усидеть на своем стуле.
   — Ясно!
   — Я подошла к Станиславскому и взяла в ладони его голову.
   — Ясно!
   — Тогда пенсне упало с его носа и он зажмурил глаза. Вероятно, от страха.
   — А ты, конечно, этим воспользовалась и поцеловала его в губы?
   — Нет, — вздохнула Изадора, — в губы не удалось. Он их слишком крепко сжал.
   — Он же бог.
   — Я хотела огорчиться, но не успела.
   — Неужели бог разжал губы?
   — Да!… Но только для того, чтобы взволнованно спросить меня: «Изадора, а что мы будем делать с нашими детьми?»
   Об этой очаровательной встрече Дункан как будто где-то написала. Но я рассказал с ее слов.
   — Ты это не выдумала, Изадора? Так и спросил: «Что мы будем делать с нашими детьми?»
   — Слово в слово.
   Я стал хохотать.
   — Вот! Вот! То же самое случилось и со мной. Огромное несчастье! Я стала смеяться. Ужасно смеяться. Так смеяться, что слезы падали с моих глаз в салат «латю». Это, наверно, непростительно? Но я же не сошла с неба. Я просто человек. Даже хуже — я женщина.
   — Лучшая из женщин!
   — Ты скажи это Есенину.
   — Обязательно.
   Она благодарно сжала мне руку и заключила:
   — Станиславский, разумеется, сказал то самое, что должен был сказать. Ведь бог, как известно из Библии, относится ко всему очень-очень серьезно.
   — Это верно. Даже к искусству. Даже в наше время!
   — А я? Я тоже! — с жаром воскликнула Изадора. — Даже к танцевальному искусству.
   — Знаю.
   — Над которым ты посмеиваешься.
   — Над твоим, Изадора, никогда!
   Она приехала в Советскую Россию только потому, что ей был обещан… храм Христа Спасителя. Обычные театральные помещения больше не вдохновляли Дункан. Дух великой босоножки парил очень высоко. Она хотела вдыхать не пыль кулис, а сладчайший фимиам. И обращать взор не к театральному потолку, а к куполу, напоминающему небеса. Пресыщенная зрителем (к слову, ставшем на Западе менее восторженным: ведь актрис любят до первых морщинок) — она жаждала прихожан.
   Огромный, но неуклюжий храм Христа у Пречистенских ворот ей где-то за границей лично преподнес на словах наш очаровательный народный комиссар просвещения.
   Право, эпитет «очаровательный» довольно точен по отношению к Анатолию Васильевичу Луначарскому. Ведь он не только управлял крупнейшим революционным департаментом, но и писал стихи, пьесы, трактаты по эстетике, говорил, как Демосфен, и предсказывал будущее, преимущественно хорошеньким женщинам, по линиям их нежных ладоней.
   Да и с Господом Богом (с настоящим, с Саваофом) у него, как известно, в недалеком прошлом был флиртик.
   Соблазненная храмом Христа Спасителя, Айседора Дункан не то что приехала к нам, а на крыльях, как говорится, прилетела.
   И очень рассердилась: очаровательный нарком надул ее. Вероятно, потому, что слишком смело, без согласования с политбюро, раздавал храмы босоножкам.
   Я потом весело сочувствовал Айседоре:
   — Ах, бедняжка, бедняжка, в Большом театре приходится тебе танцевать! Какое несчастье!
   Но ей было не до смеха.

20

   — Новость! Наш театр едет за границу.
   Моя некрасивая красавица сегодня не сбросила мне на руки шубку и даже позабыла снять боты.
   — Таиров только что объявил это. Было общее собрание. Все прыгали от радости. Старики выше всех. Уварова тоже прыгала.
   Эта актриса играла комических старух.
   — Понимаешь?
   — Понимаю. Давай, Нюха, шубку.
   — Театр едет во Францию, в Германию и, наверно, в Америку.
   — Ух ты!
   — В Париж… А?… Здорово?
   Словно предугадав гастроли, Мартышка четвертый месяц занималась с француженкой языком и уже читала со словариком французские романы.
   — В Париж, Толюха!
   — И ты ведь поедешь.
   Она сняла боты:
   — А вот об этом еще надо подумать.
   — Чего же тут думать?
   — Как чего?…
   — Ах, да… ты про это?
   — Вот и давай решать.
   — Нет, Нюша, решать будешь ты.
   — Почему только я?
   — Рожать-то тебе, а не мне.
   — Но иметь сына или не иметь — это касается нас обоих. Не так ли?
   Мы оба были уверены, что изготовляется мужчина.
   — Или тебя это не очень касается?
   Я ответил каким-то междометием.
   — Вот, Толя, и надо решать: Париж или сын.
   — Думай, Нюша. Хорошенько думай. И решай.
   — А я уже давно решила. Конечно, сын.
   Я поцеловал ее в губы и сказал:
   — Ты у меня, Мартышка, настоящий человек. Совсем настоящий. Хотя носа у тебя действительно маловато. Впрочем, я с первого взгляда не сомневался, что ты настоящая.
   — Дурень! Это ведь только влюбляются с первого взгляда.
   — Нет, шалишь! Все самое большое и хорошее делается с первого взгляда. И влюбляются с первого, и не сомневаются с первого, и предлагают руку с сердцем с первого. Все, все!
   — Между прочим, ты мне их еще не предлагал.
   — Неужели забыл?
   — Ага! Ты ведь такой рассеянный.
   А ночью, в кровати, при потушенной электрической лампочке, я ей сказал:
   — Знаешь, Нюха…
   — Знаю, знаю. Спи.
   Она, конечно, сразу поняла, что я собрался утешать ее.
   — Подожди засыпать. Нюха.
   — О-о-ой! — простонала она.
   — Понимаешь, есть наши русские повадки, которых я терпеть не могу.
   — По матушке посылать?
   Я горячо возразил:
   — Нет, эта очень милая! Я о других говорю. Ну, скажем, давать честное слово и не выполнять его.
   — Спи, Длинный. Завтра дашь слово.
   — Нет, я сегодня хочу дать. Сейчас.
   — Вот беда! Пойми, мучитель: у меня утром ответственная репетиция.
   Она готовила роль Коломбины в «Короле-Арлекине».
   — Сплю! — и повернулась на левый бок.
   — Стой, стой! Это чертовски важно!
   — Ну, ей-богу, успеется. Мы ведь будем с тобой разговаривать… об очень важном… каждую ночь… еще лет пятьдесят подряд.
   — Само собой! — воскликнул я, нисколько в этом не сомневаясь.
   И, очевидно, не ошибся. Тридцать восемь лет мы уже проразговаривали.
   — Так вот. Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год…
   — Пусть он еще сначала родится.
   — За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами — в Париж!
   — Что?…
   — Везу тебя в Париж.
   Ей сразу спать расхотелось:
   — Ну да… везешь.
   — Честное имажинистское!
   Тогда Никритина немедля зажгла лампочку.
   — А встречать нас с тобой будет на парижском перроне…
   — Анатоль Франс! — ехидно вставила она.
   — Нет, бери выше — Есенин.
   — Есенин с Дункан! Ведь они к тому времени еще не разведутся.
   — Пожалуй.
   После этого мы проболтали до раннего утра, и она побежала на репетицию взволнованная, счастливая.
   — Кланяйся Арлекину!
   — Слушаюсь.
   Его с блеском играл Николай Церетелли.
   — Обязательно поклонись! Не забудь. А то ведь у нас передают поклоны только очень хорошо воспитанные люди. С гувернантками воспитанные.
   — Значит, я обязательно забуду.
   И убежала.
   — Боты! Боты! Надень боты!
   А поклониться своему партнеру она, конечно, забыла. Воспитывалась-то без гувернанток. Где там! С девяти лет зарабатывала на жизнь, давая уроки восьмилетним буржуйчикам.
   — Ох, и строгая я была! — с гордостью вспоминала бывший педагог. — Но репетитор отличный. Девчонок чуть что за косы драла, а мальчишек кормила подзатыльниками.
   — Помогало?
   — Очень! Они такие успехи делали! Родители даже удивлялись: вот, мол, сама от горшка два вершка, а детей прекрасно воспитывает.
   А ночью, после уайльдовской «Саломеи» (Никритина играла пажа: «Посмотри на луну. Странный вид у луны. Она, как женщина, встающая из могилы. Она похожа на мертвую женщину…»), так вот, после недлинного спектакля, как только мы потушили над кроватью электрическую лампочку, я сказал:
   — Знаешь, Нюха, мне хочется дать тебе второе слово.
   На этот раз она оказалась даже нетерпеливой:
   — Имажинистское?
   Любя наши стихи, с успехом читая их на концертах и зная нашу горячую веру в поэтический образ, Никритина принимала «честное имажинистское» по меньшей мере как дореволюционную клятву перед распятием.
   — Давай, давай! Я честному имажинистскому верю.
   Уж такая была верующая эпоха. Политические вожди верили в мировую революцию, поэты — в свои молодые стихи, художники — в свои бунтующие кисти, режиссеры — в свои спектакли с потухшей рампой и прожекторами, вспыхнувшими под потолком. В эту эпоху даже в Бога не верили с дерзкой верой в свое безбожие.
   — Ну?
   Это было самое ходовое никритинское словечко. Всегда и во всем торопясь, она и других неизменно поторапливала.
   — Ну?
   — Камерный театр надолго ли уезжает?
   — Примерно на год.
   — К его возвращению у меня будет написана пьеса.
   — Хо! Очень она нужна Таирову! Ты что, Уайльд? Клодель, Скриб? Для того чтобы Таиров принял пьесу, тебе надо сначала стать англичанином или французом. Потом, чтобы тебя перевели на язык родных осин. Потом…
   — Третьего дня, — перебил я, — мы встретились с Александром Яковлевичем на Тверском бульваре, он взял меня под ручку, усадил на скамейку и добрый час уговаривал написать пьесу для…
   — Ага! Для Алисы?
   — Подожди. О Коонен не было сказано ни одного слова.
   — Ах ты мой длинный простофиля…
   — Подожди, Нюшка!… Так вот: я напишу пьесу. Это будет подарок тебе за сына. Пьесу с чудной ролью для тебя.
   — Милый, любимый… — взмолилась она, — умоляю: не пиши с чудной ролью. Ни в коем случае! Только не с чудной!
   Я сразу понял ее опасения.
   — Да не сможет Коонен играть твою роль.
   — Сможет, сможет!
   — Нет!
   — Обязательно сможет, если роль будет чудная.
   — Да я, Нюха, кое-что соображаю. Действующие лица будут говорить о тебе: «У нее очень мало носа», будут говорить: «Тоненькая, как соломинка», «Легкая, как перышко», «С головкой, как черный шарик». Я тебя сделаю шестнадцатилетней негритоской.
   — Все равно Алиса возьмет роль! Возьмет, возьмет!… Если она будет чудная… — повторяла Никритина сквозь слезы.
   — Слушай меня: по пьесе все станут называть тебя Мартышкой. Учти это.
   — Мартышкой?
   Глаза у моей актрисы мгновенно высохли и засияли.
   — Это гениально!… Мартышку Коонен не захочет играть. Ни за что не захочет!… Она же играет только красавиц!
   — Само собой.
   — Ой, какой ты у меня талантливый! Какой умный! — И Мартышка стала целовать меня в нос, в рот, в уши, в глаза. — А когда ты начнешь писать пьесу? Садись сегодня же!
   — Я уже начал. В голове начал. Это ведь самое главное.
   — А как будут звать эту черномазую? Меня, меня.
   — Зера.
   — Зера?… Ладно. Начну слегка привыкать и вживаться в нее. В эту черномазую Зеру. По Станиславскому.
   Я сказал с упреком:
   — Вживаться? Вживаться… по Станиславскому? Вот так актриса Камерного театра.
   — Ты, Длинный, не рассказывай об этом Таирову. Он и так возмущен моей историей. Я ведь рассказала Алисе. А она, конечно, передала Таирову.
   — И он уже предвидит твой живот?
   — Вероятно.
   — Это неэстетично… живот?
   — Да, неэстетично. Александр Яковлевич действительно говорил, складывая по-наполеоновски руки на груди: «Театр едет на гастроли в столицы мира, а вы рожать вздумали! Что это за отношение к театру? Актриса вы или не актриса?»
   А Изадора Дункан при каждой встрече нежно гладила Никритину по спине:
   — Я буду обожать твою малютку. Я буду ей бабушка.
   — А Таиров ругает Мартышку, — пожаловался я.
   — У него очень маленькое сердце! — сказала Изадора.
   — Но зато какие мизансцены! — сказал я.
   — Один ребенок Никритиной больше, чем весь театр Таирова, — проронила она.
   — Скажи это Таирову, Изадора.
   — Корошо.
   И она действительно сказала при первой же встрече. А тогда еще и горячо, от сердца посоветовала:
   — Рожай, пожалуйста, Нюша, много-много. Рожай, пожалуйста, каждый год.
   Я не улыбнулся на этот совет, так как глаза у нее наполнились слезами, и я понял, что в эту минуту она вспомнила своих детей, погибших в Париже при автомобильной катастрофе.
   — Корошо?… Корошо, Нюша? Ты будешь?…
   Она прелестно говорила это «корошо» и была божественна, когда глаза у нее наполнялись слезами.
   Весной Камерный театр уехал. Никритина стала тихой-тихой. Такая уж человеческая порода эти актрисы. Кончаются репетиции, прекращаются спектакли, уносятся домой ящички с гримом, тухнут фонари перед входом в театр, и они, эти актрисы, делаются задумчивыми и грустными, как охотничьи собаки без охоты: лежат целыми днями на своих подстилках и жалобно поскуливают.
   — Пора и нам, Нюша, о своем лете подумать, — сказал я.
   — Уже?… Об лете?…
   — Куда бы махнуть нам?
   — Подумаем.
   А подумать было о чем: хотелось найти синее небо, теплое море и песчаный берег поближе к родильному дому. Мечталось — даже по соседству с ним.
   — Подайтесь-ка, друзья мои, в Одессу-маму, — посоветовал Вадим Шершеневич. — Одесситки любят рожать с комфортом.
   — Это неплохо, — откликнулась Никритина со своей «подстилки», как я называл нашу неперсидскую тахту.
   — Одесситки прелестны и умны, как черти! — сказал Шершеневич.
   — Я вижу, Дима, у вас большой опыт.
   — Поэту надо знать жизнь, Мартышка.
   Я спросил озабоченно:
   — В Одессу?… А у тебя, Нюха, в Одессе имеется хоть какая-нибудь подружка?
   — Нет.
   — Зато у меня найдется. И не одна, — успокоил Шершеневич. — Они будут теми же и для вас, ребята.
   — Завидую тебе, Вадим, — вздохнул я. — В каком российском городе у тебя их только нет, этих подружек!
   — А я, Анатоль, люблю путешествовать… с остановками.
   — Очень завидую, Дима — Ну-ну! Я тебе сейчас так позавидую, любезный супруг!
   — Это я, Нюша, чисто теоретически.
   — Ладно уж.
   Шершеневич сказал:
   — К серьезному делу, друзья мои, надо относиться серьезно. — И он, как перед выступлением в диспуте, погладил свой энергический подбородок. — Сегодня же я отправляю письмо в Одессу.
   — Кому, Дима?
   — Розочке Полищук. Дерибасовская, 24, квартира 3. Это прелестная молодая мать четырех детей.
   — Всего-навсего?
   — Пятый в проекте.
   — Очаровательно!
   — Поверьте, Мартышон, в Одессе вы родите, как королева Великобритании — с полным сервисом.
   — Серьезно?
   — Честное имажинистское.
   Когда за Шершеневичем захлопнулась парадная дверь, я взял Никритину за кисти рук:
   — Поднимайся, дружок, поднимайся. Первый час. Надо вставать.
   — Надо? А зачем? Зачем, собственно, мне это надо? — сказала она тем голосом, от которого у меня начинало щемить сердце. — Зачем?
   В ее тоне появилось даже что-то мхатовское, что-то чеховское, что-то из «Трех сестер», напоминающее: «В Москву, в Москву!».
   Я сказал:
   — Того гляди, Нюша, мы с тобой уедем в Одессу. Не желаю, чтобы наш Кирилка был незаконным Мариенгофом.
   — Ах, ты про это… — Она лениво, по-кошачьи, потянулась.
   — Поднимайся, поднимайся. И пойдем в загс.
   — Успеется, Длинный.
   — А вот в этом я совершенно не уверен. Поскольку мне известно, у Господа Бога эта бухгалтерия не слишком точна.
   — Конечно, случаются и просчеты, — согласилась моя отяжелевшая половинка.
   Я поднял ее с тахты.
   — Надорвешься, милый.
   Встав на пол, она перевернула лист настольного календаря.
   — Тринадцатое июня.
   — Счастливое число! Пошли в загс.
   День был веселый, солнечный.
   Загс расположился на Петровке. От нашего Богословского переулка было рукой подать.
   Мы неторопливо дошагали неполный квартал. Еще неторопливей взбирались на пятый этаж.
   — Уф!…
   Явно было не предусмотрено, что попадаются и такие невесты, которым перед свадьбой надо передыхать на каждой площадке лестничного марша.
   — Загс!
   — Прошу, мадам.
   И я с шиком ресторанного швейцара распахнул обшарпанную дверь.
   Вошли.
   До 1917 года это помещение, несомненно, было доброй половиной порядочного коридора в буржуазной квартире. Фанерная перегородка, выкрашенная, как железная крыша, в зеленый цвет, пыталась превратить бывший коридор в служебный кабинет. За пишущей машинкой почему-то сидела не машинистка, а машинист, то есть мужчина, с седой бородкой клинышком и в пенсне на черной ленте, свисавшей на старенький коричневый френч со следами от узких погон земгорского образца.
   Этот советский служащий сразу несколько удивил нас. Даже в революционной Москве донэповской эпохи пишущие машинисты попадались нечасто.
   — Добрый день, товарищи, — приветливо сказала Никритина.
   — Милости просим, — строго ответила женщина в белой крахмальной кофточке с длинным темным галстуком, завязанным тщательно. Она сидела за письменным столом под большим пожелтевшим портретом улыбающегося Анатолия Васильевича Луначарского. Прорванное сукно письменного стола было обляпано фиолетовыми чернилами.
   «Спасибо, что хоть наш нарком улыбается в этом невеселом кабинете», — подумал я.
   Женщина под его портретом поразила меня сходством с покойной тетей Ниной, этой семейной «аристократкой», словно появившейся на белый свет готовой классной дамой женского благородного института.
   — Входите, граждане. Мы ведь не кусаемся, — очень строго пошутила почти тетя Нина, не отрывая прищуренных глаз от никритинского живота.
   — Спасибо.
   И Никритина, взяв меня под руку, смело зашагала к письменному столу.
   У почти тети Нины были такие же серые волосы, собранные в жидкий пучок, как и у настоящей тети Нины. После военного коммунизма пучки на женских затылках изменились. Даже немолодые дамы покупают в парикмахерских чужие косы и привязывают их к своим крысиным хвостикам или подкладывают старый шелковый чулок под собственные немногочисленные волосы. Тогда пучок становится пышным. Это умно. Это делает даже полустарух более или менее женственными.
   — Товарищ Олегов, — сурово обратилась почти тетя Нина к пишущему машинисту, — будьте любезны, придвиньте кресло для уважаемой невесты.
   — Не беспокойтесь, пожалуйста! — запротестовала Никритина. — Я постою.
   — Что? Постоите? В таком положении!
   Это было сказано сурово.
   «Что делать, как быть с неулыбающимися людьми? — мелькнуло у меня в голове. — Это, вероятно, неизлечимо».
   К счастью, с канцелярской частью они покончили довольно быстро. Потом нам пожали руки и пожелали счастливой супружеской жизни.
   — Спасибо, спасибо!
   — Будьте здоровы!
   — До свиданья!