— Предсмертное письмо Маяковского!
   — Читай же, Эмиль! Читай! — воскликнула толстенькая Стырская. — Вы подумайте, прибежал с письмом Маяковского, с предсмертным письмом, и молчит. Какой эгоизм!
   У нее, как у большинства женщин, было свое, особое представление о логике и справедливости.
   Близорукий Кроткий сдернул пенсне с носа, похожего на серп молодого месяца.
   — Господи, я умру от разрыва сердца прежде, чем он начнет читать! — опять вскрикнула толстенькая Стырская.
   Кроткий сощурился и как-то страдальчески покрутил шеей — тонкой, как у гусенка, вылупившегося из яйца:
   — Толя, дайте мне, пожалуйста, глоток воды.
   Я дал:
   — Успокойтесь, Эмиль.
   Он выпил весь стакан:
   — Большое спасибо. Толя.
   — Клянусь, я когда-нибудь его поколочу за эту вежливость! — продолжала горячиться Стырская.
   — Помолчи хоть минутку, Лика!… Читайте, Эмиль.
   Он, задыхаясь, стал читать предсмертное письмо:
   — "Всем. В том, что умираю, не винить никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник ужасно этого не любил. Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
   Лиля — люби меня.
   Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
   Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
   Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся. Как говорят — инцидент исперчен".
   — Бедняга считал своей обязанностью и тут острить, — сказал я.
   — Подождите, Толя.
   Кроткий, все так же задыхаясь, прочел четверостишие из этого письма:
 
Любовная лодка разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете,
и не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
 
   — Все, Эмиль?
   — Нет!… «Счастливо оставаться. Владимир Маяковский. 12-го апреля»…
   Переспрашиваю:
   — Когда?
   — Двенадцатого.
   — Значит, письмо написано за два дня до выстрела.
   — Да. Об этом стоит призадуматься.
   — И я призадумался, Эмиль.
   — Имеется еще приписка.
   — Ну?
   — "Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Серьезно — ничего не поделаешь. Привет. Ермилову скажите, что жаль, что снял лозунг, надо бы доругаться. В. М. ".
   — Рапповцы, Ермилов… Ушел с дерьмом на подметках! — сказал я.
   — Пф-ф-ф! — сказал Кроткий. — «Моя семья… Вероника Витольдовна…»
   И вторично прочел вслух:
   — «Моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и… Вероника Витольдовна Полонская»!… Пф-ф-ф!
   И едко усмехнулся.
   Я подумал: «А у Вероники Витольдовны имеется муж, которому она верна, по слухам. Не думаю, что такое завещание внесет мир в семью».
   Словно прочитав мою мысль, Кроткий добавил:
   — Вот, Толя, мы с вами и посплетничали. А ведь покойник этого «ужасно не любил».
   — Что правда, то правда, — согласился я.
   Маленький умный человечек схватил со стола вилку и всадил ее в котлету.
   — Если хочешь кушать, Эмиль, толстенькая. — Нельзя всю жизнь комнате с вилкой в кулаке.
   Он опять не услышал ее слов.
   — Что такое сплетня, Эмиль? — литература, по существу, сплетня. Анну Каренину, Достоевский про Настасью Филипповну, мы с вами про Веронику Витольдовну и Маяковского.
   Задумчиво кивая головой, Эмиль откусывал кусок за куском от остывшей обугленной котлеты. А вилку он держал в кулачке, как железнодорожная сторожиха свою желтую палку.
   — Согласны со мной, Эмиль?
   — Почти, — меланхолически ответил он.
   И положил вилку на круглый столик, что стоял перед тахтой, под сенью оранжевого абажура с золотой бахромой.
   — В таком случае, Эмиль, будем продолжать. Полчаса тому назад мне рассказывал Качалов: сегодня Вероника Полонская опоздала на репетицию к Литовцевой. Та, конечно, накинулась на нее с криком: "Безобразие! Распущенность! Возсядь за стол! — сказала обедать, расхаживая спросил я.
   — Ведь вся Толстой сплетничал про мутительно!" Полонская стала оправдываться: «Простите, Нина Николаевна. Только что застрелился Маяковский. Я прямо оттуда». И актриса осталась репетировать.
   Кроткий взглянул на меня вытаращенными близорукими глазами и вдруг, по-женски всхлипнув, упал на тахту, носом в шелковую подушку, вышитую хризантемами.
   Он еще со времен аверченковского «Сатирикона» знал Маяковского и, оказывается, очень любил его. Но хорошее чувство было тщательно спрятано под вечной иронией, этой неотвязчивой спутницей нашей среды.
   Вероника Витольдовна Полонская вскорости развелась с мужем.
   — Прелестно! — как-то сказал мне Кроткий. — Перед Маяковским Вероника Витольдовна устояла, а «воротничкам» сдалась.
   Эти поэты из сатирических журналов все знают.
   — Каким «воротничкам», Эмиль?
   — Так называют в редакции ее нового мужа. Он, по слухам, бойко торгует в Столешниковом переулке воротничками собственного изделия. Да еще сто тысяч по займу выиграл. А ведь это делает человека неотразимо привлекательным в глазах женщины.
   — О-о!… Я уж давно заметил, Эмиль, что деньги — это не только прозаический расчет, но и секс.
   Мой малюсенький собеседник оглянулся, нет ли супруги поблизости, и мечтательно вздохнул:
   — Вот бы и мне сто тысяч выиграть!
   Ему, как и всем нам, очень хотелось быть Дон Жуаном.
   Эмиль Кроткий являлся блестящим эпиграммистом в пушкинской манере.
   К примеру:
 
Он, убоясь последствий вредных,
Переменил на прозу стих, -
Вольтер для глупых, Франс для бедных
И Эренбург для остальных.
 
   А толстенькая Лика Стырская пописывала стишки в таком роде:
 
У меня распущенные косы
И прехитрые цыганские глаза.
Я курю чужие папиросы
И в делах не смыслю ни аза.
 
   Я не слишком люблю цитировать. Но когда сам мало знаешь, это бывает необходимо.
   Начну с коротких выписок из стихотворения Маяковского, о котором в то время мы и понятия не имели:
 
Ты одна мне ростом вровень,
Стань же рядом, с бровью брови…
 
   Дальше:
 
Иди сюда, иди на перекресток
Моих больших и неуклюжих рук…
 
   И еще:
 
Я все равно тебя когда-нибудь возьму,
одну, или вдвоем с Парижем.
 
   Стихотворение написано в ноябре 1928 года.
   Ей было восемнадцать лет. Она жила, как вы уже поняли, в Париже. По словам Якобсона, друга Маяковского, Владимир Владимирович познакомился с ней в «докторской квартире».
   Еще стихи. И даже «в изящном стиле». Так названы они автором.
 
Мы посылаем эти розы
Вам, чтоб жизнь казалась в свете розовом.
Увянут розы… А затем мы
к стопам повергнем хризантемы.
 
   Маркиз Якобсон сухо объясняет: «Уезжая из Парижа в Москву в начале декабря 1928 года, Маяковский принял меры, чтобы парижская оранжерея еженедельно посылала цветы…»
   Дальше:
 
Дарю моей мои тома я.
Им заменять меня до мая.
А почему бы не до марта?
Мешает календарь и карта
 
   Это написано на первом томе «Собрания сочинений», только что вышедшем в Москве.
   Дальше:
 
Второй. Надеюсь, третий том
снесем собственноручно в дом
 
   А на четвертом томе со стихами гражданской войны:
 
Со смыслом книга,
Да над ней
Клониться ль Тане кареокой…
И т. д.
 
   Из Москвы Маяковский пишет ей:
   «Письма такая медленная вещь, а мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграммлю Телеграфь, шли письма — вороха того и другого».
   А в январе двадцать девятого:
   «Твои строки — это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная»
   «Сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих писем. Работать и ждать тебя — это единственная моя радость»
   И — телеграммы, телеграммы, телеграммы:
   «Очень затосковал»;
   «Тоскую невероятно»;
   «Абсолютно скучаю»;
   «Тоскую по тебе совсем небывало»;
   «По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще».
   И — опять же с образцовой профессорской сухостью Якобсон доводит до нашего сведения: в октябре человек «получит из Парижа письмо бесповоротно прощальное».
   Дальше:
   «Несколько месяцев пройдет, и жизнь поэта оборвется прежде, чем в Париже узнают от приезжих из Москвы, что в разрешении на визу за границу Маяковскому было в сентябре наотрез отказано».
   Все.
   Какая же «любовная лодка» разбилась? Явно их было две. А возможно — три.
   Да и только ли разбились любовные лодки?
   И все же выстрела Маяковского я не понимаю.
   Не понимаю теперь. И не понимал тогда.

27

   Иду по Невскому. День ясный. Прыгают воробьи. Так дошкольницы прыгают, играя в «классы».
   Длинный золотой палец Адмиралтейства показывает путь в небо. А мне сегодня и на земле неплохо: только что я купил для своего Кирилки прелестную сучку-пойнтера. Какие уши! При насморке они вполне могут заменять ей носовые платки. Какой смеющийся, болтливый хвост! Прошу прощенья, собачники говорят не «хвост», а «прут».
   Провозившись с сучкой часа два, я ее удочерил в своем сердце.
   Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: «Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!» Ведь у нас слово «подлец» почти ласковое.
   — Анатоль!…
   Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.
   Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.
   Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:
   — Как жизнь молодая?
   Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.
   — Эти… — говаривал он, — двухфамильные: Орлов-Чужбинин! Блюменталь-Тамарин! Коваль-Самборский!…
   И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос.
   Или:
   — Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо "и" — говорят "ы". Далекый, дикый, великый!… А кто виноват?… Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!
   Я защищаю Дом Щепкина:
   — Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую.
   Серое облако с Финского залива закутывает солнце.
   — Присядем, Анатолий.
   — Пожалуй.
   На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: «Веселый пойнтерок, где ты?» Удрал, каналья, из моего сердца.
   Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках — все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.
   — Живет человек, живет и… в ящик! — продолжает гудеть актер. — И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!
   — Да кто умер-то? — спрашиваю я, поднимаясь со скамьи
   Он широко, как на сцене, разводит руками:
   — Ка-а-ак! Ты не знаешь?… Качалов помер.
   У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова — подкашиваются.
   — Качалов?
   — Ну да! Наш Василий Иванович!
   Так называла его вся Россия.
   Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.
   — Когда? Когда это случилось?
   — Сегодня, в шесть тридцать утра.
   — Кто тебе сообщил?
   — Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.
   — Нет, нет!
   Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.
   Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.
   Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам — сухим, расширенным и опустевшим.
   — Надо, Толя, дать телеграмму.
   — Да.
   — Напиши.
   — Напиши ты.
   — Я?…
   — Будь добра. Не умею я этого делать.
   Чего же тут не уметь? Ну, напиши так… молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.
   — По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг…
   Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:
   — Сейчас в театре я подписалась под коллективной телеграммой. Какие уж тут могут быть «вдруг»?
   И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.
   Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.
   — Ольга?… Ты?… Говорит Анатолий… Это верно, что…
   Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.
   — Да иди ты к чертовой маме!
   — Нюша!… Нюшка!… — кричу я, захлебываясь от счастья.
   — Ольга ругается!
   — Что? Ругается?
   — Ого!… Как настоящая леди!
   В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: «Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!»
   — Дай, Длинный, трубку! Дай!
   Передаю.
   Вот что выясняется довольно быстро. Пыжову замучил проклятый телефон: дребезжит с самого раннего утра — разные москвичи задают тот же дурацкий вопрос: «Это верно, что…»
   А Василий Иванович еще третьего дня перебрался из Кремлевки домой и сейчас с хохотом читает — телеграммы, телеграммы, телеграммы, выражающие соболезнования по поводу его «безвременной кончины».
   Неясно только одно: каким образом вся наша немаленькая страна в течение нескольких часов узнала об этой качаловской «безвременной кончине»?
   — Мистика! — говорит Никритина.
   А разве не мистически путешествует анекдот? Сегодня, скажем, в полдень Ося Прут обмолвился им в киностудии, а к вечеру этот его анекдот уже гуляет по Ленинграду, Одессе, Киеву.
   — Мистика! — отзываюсь я.
   Примерно через неделю я был вызван в Москву Комитетом по делам искусств. Опять собрались запрещать мою пьесу. Скучная история, повторяющаяся из года в год. У чиновников комитета это называется: «Помогать драматургам в работе».
   Приезжаю в Москву, устраиваюсь в гостинице, оставляю чемодан в номере и прежде комитета иду к Качаловым.
   В коридоре встречает меня Василий Иванович. Он в суконной синей пижаме с витыми шнурами на груди, в мягких клетчатых туфлях. Гладко выбрит. Подстрижен ниже обыкновенного. Это всегда молодит.
   От него пахнет крепким тройным одеколоном. Запах мужчины!
   Чуть изменив классику, он жизнерадостно баритонит:
   — Умерший тебя приветствует!
   В углу на банкетке стоит большая именинная корзина из-под шампанского и фруктов, доверху наполненная телеграммами.
   — А нашей здесь нет! — с гордостью говорю я. — Не поймал на удочку.
   — Сорвался карась.
   — Э, чего тут хвастать! Просто бездарен я в этом деле: не умею выражать соболезнования.
   В кабинет входит Нина Николаевна.
   — Да уж, конечно, — подергивает она плечиком, — если и по-настоящему умрешь, ты не пошевелишься подать телеграмму.
   — Не пошевелюсь, Ниночка. Поэтому не умирай. Не советую.
   — А я и не собираюсь, друг мой.
   И, прихрамывая, она бегает вокруг письменного стола, что-то на ходу переставляя и перекладывая на нем, к огорчению хозяина. Но он мужественно это выдерживает.
   Я спрашиваю Качалова:
   — Что же все-таки было? Что за безвременная кончина?
   — Была, Анатоль, генеральная репетиция. А скоро и спектакль.
   — Да ну тебя, Василий Иванович!
   И Нина Николаевна, прихрамывая, выбегает из кабинета.
   После завтрака мы с Качаловым отправляемся в Александровский сад.
   Литовцева напутствует:
   — Ты, Василий Иванович, на воздухе не дыши. Не дыши!
   — А носом можно?
   — Нет, нет! И носом нельзя! Ничем нельзя! А то опять воспаление легких схватишь. Ведь хуже ребенка малого! Еще начнешь на ветру во весь голос «Фауста» читать. Сейчас же дай слово, что не раскроешь рта. Пусть Анатолий свои стихи декламирует. А ты, Василий Иванович, только слушай. Клянись!
   — В чем, Нина?
   — А в том, что ни разу не раскроешь рта.
   — А если я задохнусь?
   — Задыхайся на здоровье. Это тебе полезно.
   От Брюсовского до Александровского сада рукой подать. Но мы идем долго. Через каждые десять шагов приходится минуту-другую постоять: Василий Иванович раскланивается, благодарит, отвечает рукопожатием на рукопожатие, поцелуем на поцелуй незнакомых людей, радующихся его воскресению из мертвых.
   — Интересно, однако ж, кто первый этот слушок пустил? — любопытствую я.
   — Артист, конечно! — благодушно отвечает Качалов.
   — Похоже на то.
   — Как-то, видишь ли, температура у меня упала до тридцати пяти градусов. Один артист узнал об этом от нашей Нины. Побежал в пивнушку. А за столиком сидел второй артист. "Петенька, — кинулся к нему первый, — беда! Качалов отходит!” В Камергерском второй артист подлетел к третьему: «Коленька, друг, трагедия-то какая — Василий Иванович помер!» И пошло и поехало. Они ж знаменитые преувеличители, эти господа артисты.
   — О-о-о! — обрадовался я. — Фантазеры, эффектеры!
   Садимся на скамью.
   Иссиня— черная ворона гаркает над нашими головами:
   — Прра!… Прра!… Прра!…
   — Слышишь, поэт, она говорит: «Прра-вда!… Прра-вда!… Прра-вда!…»
   — Вот, Вася, и еще один артистический рассказ набежал.
   — Что?
   — Про говорящую ворону, которая вмешалась в нашу беседу.
   Качалов хохочет.
   — Стоп! Стоп! — останавливаю я. — Тебе не разрешено рта раскрывать.
   На кремлевской башне звенят черные куранты с золотыми прыгающими стрелками.
   Моя мысль отвлекается к общему, и я сетую:
   — Ох, и подозрительная наука!
   — Ты это про что, Анатоль?
   — Да про историю. Она так же треплется, как товарищи актеры.
   — История?
   — Да, история. «Историческая наука». Наивные легковерные люди так ее называют.
   — Треплется, говоришь?
   — Конечно! Превращает в дикую чепуху всякий жизненный факт.
   — К примеру, синьор?
   — Ну, хотя бы об Иисусе Христе. Существовал довольно интересный человек. Слегка эпатируя, он гуманно философствовал в неподходящем месте — в Иудее. Среди фанатичных варваров. Если бы то же самое он говорил в Афинах, никто бы и внимания не обратил. А варвары его распяли. Так поступают во всем мире и в наши дни. Только распинают теперь не на деревяшке, а на газетной бумаге. Разница, в сущности, пустяковая. Возражаешь?
   — Нет, не возражаю.
   — Да уж ты мне, Вася, поверь: болтливая старуха-история мало чем отличается от актеров, только что тебя похоронивших.
   Качалов умел великолепно слушать. Для больших артистов это так же обязательно, как великолепно говорить. Только еще трудней.

28

   Шла финская война. По улицам Ленинграда люди ходили ссутулившись, как во время сильного дождя. С вечера город погружался в раздражающий мрак.
   — К тебе можно, папа?
   — Конечно.
   Кирка входит, целует меня в затылок, берет газету, берет со стола папиросу, закуривает и садится на низкую скамейку возле потрескивающего камина. Это теперь его любимое место.
   — Что скажешь. Кирка?
   — Да все то же, папа.
   — А именно?
   — Война.
   — Ну?
   — Она, папа, действует мне на нервы. Словно кто-то омерзительно скребет ногтем по стеклу. Так бы и дал в морду: не воюй!
   — Ну и дай.
   — Кому?
   — Человечеству, которое еще не поумнело, хотя и живет на этом комочке грязи не первую тысячу лет.
   — К сожалению, папа, я не Бернард Шоу.
   — Неужели?
   — Да и он только гладит по щекам, а не бьет по физиономии.
   Кирка глубоко затягивается:
   — Валя мне не звонила по телефону?
   — Нет.
   Он бросает окурок в камин:
   — Может быть, Шура подходила к телефону?
   И кричит:
   — Шура-а-а!… Валечка мне не звонила?
   — Не-е-ет!
   Между его бровей ложится тоненькая морщинка.
   — Тебя, Кирюха, это волнует?
   — Как будто.
   — Тогда позвони ты Валечке.
   — Не желаю.
   Со двора раздается резкий дребезжащий свисток.
   — Это, пожалуй, нам свистят, — говорит он. — Шторы плохо задернуты. В наш век мир предпочитает темноту.
   И, задернув поплотней шторы, он добавляет:
   — Мы потерянное поколение, папа.
   — А уж это литературщина. Терпеть ее не могу.
   И добавляю:
   — Бодрей, Кирюха, бодрей. Держи хвост пистолетом.
   4 марта Кира сделал то же, что Есенин, его неудавшийся крестный.
   Родился Кира 10 июля 23-го года.
   В 40— м, когда это случилось, он был в девятом классе.
   На его письменном столе, среди блокнотов и записных книжек, я нашел посмертное письмецо:
   Дорогие папка и мамка!
   Я думал сделать это давно
   Целую.
   Кира
   В глубокой старости благополучнейший Гете сказал, что за свою длинную жизнь он, в общем счете, был счастлив не больше пятнадцати минут.
   Моя жизнь не так уж благополучна. Но счастлив я был больше пятнадцати минут. Однако ни разу не мог сказать: «Сегодня я самый счастливый человек на земле!»
   А вот в страшные мартовские дни я был убежден, что среди миллиардов людей, населяющих землю, я самый несчастный человек.
   В том же, конечно, была уверена и мать Киры.
 
Друг мой, живу, как во сне
Не разговаривай строго
Вот бы поверить мне
В этого глупого бога!
 
   Все время вспоминаю разговор с Ольгой Ивановной Пыжовой о счастье:
   — Вот оно, вот оно, и… нет его!
 
Из Киркиных записных книжек, тетрадей и блокнотов. Почти без выбора.
 
   "Поздно вечером я возвращался домой. На дворе, прислонившись к стене, стоял пьяный. Он был маленький, лысый. Рядом в грязи валялась его шапка. Пьяный стоял и плакал. К нему подошел мальчишка и ударил его по лицу. За что? Так. Пьяный плакал. Он чувствовал, что его жизнь горька, как дешевая папироса. Он побежал за мальчишкой. Другой мальчишка дал пьяному подножку и тоже ударил его. Пьяный упал в лужу. Стукнулся головой об асфальт.
   Мне показалось, что люди все-таки очень жестоки".
 
* * *
 
   «Я занимаюсь с немкой. У нее серые грязные волосы и нависшие брови. Она побывала в Париже, в Лондоне, в Берлине, в Риме. Даже в Шанхае. А сидит и рассказывает мне старые сентиментальные истории из учебника немецкого языка».
 
* * *
 
   «Будущее поэзии, если у нее вообще есть будущее, заключается в коротких лирических стихах, которые можно будет успеть прочитать, стоя в небольшой очереди за хлебом».
 
* * *
 
   «Не надо употреблять слов „всегда“ и „никогда“. За них мы не можем ручаться».
 
* * *
 
Давно забытое свиданье,
Многоречивое прощанье
В нас вызывают легкий шум,
Приподнятую цельность дум,
Скептическое замечанье.
 
* * *
 
   "Я сижу один, и мне хочется, чтобы кто-нибудь позвонил, поздравил с Новым годом. Зачем скрывать? Именно, чтобы она позвонила и сказала издалека: «Киру можно?» В эту минуту я слышу телефонный звонок. Я бегу, перескакиваю через тахту и хватаю трубку. «Алло!… Киру можно?» — «Это я… Кира!» — «Не Киру, а Шуру…»
   Шура — наша домработница".
 
* * *
 
   "Слово «грусть» вызывает у меня тошноту. Всякий дрянной поэтишка, недалекий составитель романсов, глупый человечек стараются скрыть недостаток мыслей и чувств словом «грусть».
 
* * *
 
   «Секрет театральности Шекспира в том, что он своими метафорами, рассуждениями и мыслями не тормозит развития пьесы, а наоборот — ускоряет».
 
* * *
 
   «На ночь приходили меня целовать папа и мама. Сначала целовал папа, и обязательно в лоб, потом мама — в щеки и губы. Мама целовала так, как будто прощалась надолго и не могла насмотреться».
 
* * *
 
   «Я хочу, чтобы Валя была около меня и чтобы она любила меня. А если нет, то и не надо, можно и так».
 
* * *
 
   «Презирал, любил, ненавидел, возмущался, восторгался, и это — в течение одного какого-нибудь дня, даже в течение часа».
 
* * *
 
   «Иногда мне кажется, что я неспособен чувствовать. Всякое возникающее во мне чувство я стараюсь проанализировать, разобрать по винтикам, и оно делается каким-то мелочно-ничтожным».
 
* * *
 
   «Им нравились фотографические карточки, где они совершенно не были похожи на себя. Эти карточки награждали их чертами, которых у них не было, и они начинали верить в них, воображать, что они действительно ими обладают».
 
* * *
 
   «Я все время думаю о ней, а о чем она сейчас думает? Вдруг она сейчас с кем-нибудь танцует? Вдруг кто-нибудь обнимает сейчас ее? А? Нет, не может быть, она, наверно, с родителями».
 
* * *
 
   "По-моему, я довольно мелкими шагами иду к славе. Но мне еще мало лет.
   Успеется".
 
* * *
 
   «Женщина вспоминает дни, которые ушли. Она видит их перед собой такими, какими они были, с той разницей, что в хороших днях она опускает плохие мелочи, а в плохих днях — хорошие».
 
* * *
 
   "А вдруг я бездарный? Вдруг я действительно бездарный? Вдруг все мечты разлетятся? Нет, этого не может быть. А вдруг?..
   И это «вдруг» растет, увеличивается, делается совершенно вероятным и отчетливым. Кажется, что оно-то и случится в жизни. Ну нет! Тогда я покончу самоубийством. Но я чувствую, что это самоубийство — сплошная литература и никогда я не сделаю этого. Становится совсем тяжело. Неужели даже наедине не можешь быть искренним? Нет, не могу. Я могу быть искренним, когда говорю с другими. Тогда это у меня получается. А наедине ничего не выходит".
 
* * *
 
   «В самой философствующей пьесе, то есть в „Гамлете“, действия не меньше, чем в любом авантюрном романе».