– В конце концов, я могу поехать один. Буду присылать вам деньги. А как нормально устроюсь – вы ко мне приедете.
   Шейна замерла на вдохе. Медленно, тихо выдохнула. Такое уже было в их жизни, в 1915-м. Тогда он бросил ее с двумя детьми: Оле было четыре года, а Сарре – четыре месяца, – и усвистал куда-то в Баку, сказал – на заработки. Работал там товароведом, присылал гроши… Шейна выбивалась из сил, вытягивая и дом, и магазин, и двоих малышей, перестала разговаривать с соседями, которые прозвали ее соломенной вдовой. В письмах рассказывала мужу, как ей тяжело, но писала, что тебе-то, наверное, еще тяжелее: все время думаешь о нас, но нас не видишь…
   Его не было полтора года. Вернулся Мэхл только в семнадцатом: чужой мужчина, курящий, с хриплым голосом. Обнимал по-другому и целоваться стал так, что Шейна сначала даже стыдливо отпихнула его.
   Вечерами Мэхл подолгу сидел на крыльце, курил, думал о чем-то, глядя в одну точку. Как-то, поднявшись в квартиру из магазина, Шейна услышала, что Мэхл поет дочкам незнакомую песню: «Безумно я люблю Татьяну…».
   Мама, мама, папа рассказывает про театр!
   Шейна вошла в комнату, где Мэхл укладывал дочерей.
   – Я там в театр часто ходил, оперу слушал… Там недавно построили… Запомнил много. Вот, развлекаю, – улыбнулся муж.
   Шейна не поверила своим ушам.
   – Театр? Ты ходил там в театр? Но ведь это же очень дорого… Билеты…
   – Нет, у меня там была знакомая… Я проходил, нормально. Недорого. Там недорого…
   Шейна поджала губы, обида опрокинула внутри нее свой кипящий котелок.
   – Ты вообще представляешь, как мне тут жилось? И дети, и дом, и магазин? Тебя не было полтора года! А ты… Ты – там – в театр?! У тебя – там – знакомая? Знако-о-мая! И как ее звали, эту знакомую? Татьяна?!
   – Что ты несешь! – Мэхл побледнел. – Да еще при детях!
   Услышав напряженные голоса родителей, Сарра захныкала, Оля приготовилась плакать. Шейна сверкнула на них глазами и хлопнула в ладоши:
   – Быстро замолчали обе!
   Дети притихли. С такой мамой лучше не спорить. Шейна заговорила, медленно, тихо и яростно.
   – Я думала, он несчастный, письма ему писала, старалась утешить, рассмешить… А он и не печалился! У него там в театре знако-о-мая! Это она тебя так целоваться научила? Что ж вернулся? Выгнали?
   Мэхл стоял перед женой, молча смотрел ей в лицо. Шейну понесло.
   – Значит, выгнала мадам? Вот чего мы такие грустные на крыльце курим!..
   – Заткнись! – Мэхл двинулся на жену, в глазах – бешенство. – Дура! Дура!
   – Не смей! – Шейна крепче встала, упершись ступнями в пол. – Не смей называть меня дурой!
   Мэхл прошел мимо жены, чуть отодвинув ее плечом в сторону. Шейна пошатнулась, но не упала. Рявкнула на детей: «Спать!» – и метнулась из комнаты, хлопнув дверью так, что с крючка свалилось Олино пальтишко.
   Мэхла в квартире не оказалось.
   Шейна накинула пальто, шаль, сунула ноги в валенки – и побежала к раввину. Тот велел терпеть, просить у мужа прощения – и все забыть.
   И Шейна своими руками задушила обиду, родную, кровную. Обида отомстила – с тех пор Шейну мучила мастопатия, которую не излечивали ни дальнейшие беременности, ни кормления…
 
   И вот, через десять лет, он снова хочет уехать, и снова очень далеко, и снова, когда младшему ребенку нет и года. А ей уже не двадцать шесть, как тогда, а на десять лет больше. И детей у нее не двое, а четверо. Нет, она больше не будет бессловесной женой.
   – В Москве сейчас, наверное, не только мастерские… – спокойно заметила Шейна. – Там еще и театр оперный, да? Ты, наверное, по музыке хорошей соскучился? А то у нас тут все больше детский рев!
   – Ты о чем?
   – Знаешь о чем.
   – Шейна!
   – Я тебя слушаю.
   Она повернулась к нему лицом, вся как натянутая струна, готовая к любой его атаке. Глядит прямо, кулаки крепко упираются в бедра. Он обидел ее десять лет назад. Сегодня она ему не позволит. Хочет ехать – вперед. Только пусть не возвращается. Она проживет. Она не станет петь оперным голосом, чтобы ему понравиться.
   И он вдруг понял. Догадался.
   – Шейна, – он подошел к ней, обнял, прижал к себе, заглянул в глаза. – Дурища, я же жить не могу без тебя, я дышать без тебя не могу… Ты – мать моих детей, ты моя жена, единственная, на всю жизнь… Ну что ты себе навыдумывала? – он гладил ее по спине, она, уткнувшись ему в плечо носом, замерла и слушала. – Я поеду в Москву, буду присылать деньги, и как только сниму квартиру – вы ко мне приедете. Шейндл, Шейндл…
   – А если в Москве не будет работы? (Шмыг носом.) Или это будут такие же гроши, как и здесь?
   – Тогда через три месяца вернусь. Я вернусь к Новому году. Ты потерпишь до Нового года?
   – Я попробую, – и Шейна зарыдала в его плечо, размазывая по рубашке мужа свои несчастные слезы и сопли.
   …К Новому году Мэхл не вернулся.
   Шейна знала из писем, что он устроился продавцом в обувную палатку на Сухаревском рынке, что зарплата пока маленькая, но он подрабатывает ремонтом обуви и копит деньги, чтобы хватило на первое время на квартиру. Поэтому денег пока не высылаю, моя любимая, но ты уж как-нибудь постарайся…
   Шейна старалась. Правда, получалось не очень. Жили впроголодь: хлеба мало, сахара нет вообще… Многого не было вообще: Сарра и Мирра с ноября носа не показывали на улицу, потому что у них не было ни обуви, ни теплой одежды… Малыша Паву Шейна тоже не разрешала выносить на холод, потому и сама редко выбегала из дома, стараясь быть при ребенке. «На волю» выходила только Ольга, у которой было тоненькое пальтишко и протекающие ботинки. Перчаток не было, и Оля, как правило, возвращалась с толкучки продрогшая, промокшая и несчастная: в свои тринадцать лет она не умела ни выгодно продать, ни выменять. Правда, несколько раз Оле везло: у торговцев заканчивалась бумага, в которую они заворачивали товар, и они брали у Оли старые журналы Алтера или какие книжки потолще. На вырученные деньги Оля покупала буханку хлеба и на крыльях летела домой, не замечая ни закоченевших пальцев, ни мокрых ног. В эти счастливые дни Шейна напевала, смеялась над словечками Мирры, все время целовала Олю в макушку и повторяла девочкам: вот увидите, очень скоро все будет хорошо. Просто замечательно все будет.
   И вдруг в апреле Мэхл прислал десять рублей. Огромные деньги.
   Оля помчалась на рынок, купила белую булку… и фунт халвы. Перед тем как попросить у продавца халву, она успела подумать: «Мама меня убьет! У нас ни мяса, ни обуви, ни молока!» – но запах халвы быстро заглушил все мысли.
   Деньги означали, что квартира снята. Ровинские стали собираться в Москву, и летом 1925 года Мэхл уже встречал семью на Брянском вокзале.
   Успели.
   Вскоре после их отъезда тиф вернулся в Зиновьевск и навсегда освободил от жильцов квартиру на Клинцовской улице.

Наследник миллионеров

   Алтер приехал в Москву в 1927-м, похоронив в Зиновьевске маму и сестру Геню со всей ее семьей: тиф не пощадил ни взрослых, ни детей.
   В Москве Алтер долго не мог устроиться на работу, перебивался случайными заработками, почти нищенствовал. Наконец Алтера озарило: в нем видят наследника Яновских-миллионеров! Нужно немедленно сменить имя. Родителей уже не было в живых, сестры Гени тоже, сестра Хана с мужем и детьми осталась в Смеле, на Украине, а Шейна не лезла в дела брата, только подкармливала его, когда была возможность.
   В 1928 году Самуила Шлёмовича Яновского не стало, и на свет появился Анатолий Сергеевич Алмазный. Новое ФИО умница Алтер придумал себе сам.
   Мысль, что фамилия «Алмазный», которой он так гордился, тоже может насторожить новую власть, в голову не пришла. Он считал, что новая фамилия удачно прятала его принадлежность к «клану миллионеров» и одновременно давала понять окружающим, что перед ними – не какой-нибудь простой Рабинович, а человек с запросами, имеющий что рассказать.
   Впрочем, родня смену имени и фамилии почти не заметила: как звали Алтером, так и продолжали звать. А какая разница, что там в паспорте написано? Самуил? Анатолий? Неважно.
   Ровинские и сами, волей московских паспортисток, сменили еврейские имена на русские. Паспортистка дважды переспросила Шейну имя, та отвечала «Шейндл», потом поправила: «Шейна», а в результате в паспорте появилась несусветная «Шиндля», Шиндля Шлёмовна. Но соседи по дому, а потом и зятья, и внуки называли ее Женей, Евгенией Соломоновной. Голда, Годл уже давно была переделана в Ольгу, Мэхл стал Михаилом, маленький Файвель – Павлом, Павой. И ничего. Были бы живы.
 
   Свет несуществующих алмазов пробивался сквозь все трещины несчастной жизни дяди Алтера. Когда жене удалось пристроить Алтера в дом престарелых – ему было уже семьдесят три года и его ждала никелированная койка с шишечками в палате для лежачих, Алтер не сразу отчаялся. Его перевалили с каталки на кровать и накрыли серым вытертым одеялом. Алтер втянул в обе ноздри воздух, напоенный запахами застоявшейся мочи, немытых стариков, грязного белья… И подозвал к себе санитарку. Попросил ее наклониться поближе – и она наклонилась, добрая душа! – а он прошепелявил ей прямо в ухо, изредка брызгая слюной:
   – Дочка, у меня есть фамильные драгоценности. Если ты будешь ко мне повнимательней, я завещаю их тебе. Моя фамилия – Алмазный!
   – С ума сошел, пердун старый, – незло проворчала санитарка. – Какие еще у тебя драгоценности? Кальсоны – и те штопаные! Судно дать?
   – А?
   – Срать, говорю, будешь? А то сейчас уйду – и до вечера. А обосресся – я тебя мыть не буду, так и будешь в говне валяться!
   Племянницы, дочки Шейны, навещали дядю Алтера редко: дети, работа, дом… Приносили куриного бульона, немножко земелаха – Шейна пекла, терли старику яблочки… Желая видеть Сарру и Олю почаще, хитрый Алтер снова решил напомнить племяшкам о фамильных драгоценностях:
   – Я их спрятал!
   – Куда, дядя Алтер?
   – М-м… – Алтер наморщил лоб. Помолчал. – В книгу.
   – Как?
   – Нет, не в книгу. В книжном шкафу, дома лежат…
   – А где именно?
   Алтер пристально посмотрел на Олю. Хитрая. Скажу – больше не придет.
   – Забыл. Не, не в шкафу, точно. Приходи через несколько дней – я вспомню…
   Так и не сказал, где эти драгоценности лежат. Старый пердун.
   Да и что с него взять. У него за всю жизнь была одна-единственная драгоценность – жена Полина, Перл. Он звал ее «моя жемчужина».

Жемчужина

   Уж как Мариам хотела, чтобы Алтер женился, как хотела! Вечно у нее на кухне свахи сидели, сахар грызли, бессовестные. Алтер с утра до ночи рыскал по Зиновьевску в поисках работы, под вечер являлся: голодный, промокший, но совершенно счастливый:
   – Мама! Смотрите, что люди выбрасывают! Я не мог не взять! Война закончится – это ж будет целое состояние! Оля, Оля, подойди сюда! – Алтер протягивает племяннице огромную книгу в кожаном переплете. Та берет, но книга неожиданно оказывается слишком тяжелой, и вываливается из рук. – Ай, безрукая, ты же Пушкина на пол швыряешь! Это ж Пушкин! Пушкин!
   Оля виновато берет у дяди том, уже двумя руками, бредет с ним в комнату. Уже из комнаты слышит, как начинает привычно ворчать бабка:
   – Ай, вейз мир, опять книг натащил, в доме пройти нельзя – одни книги да журналы! Ладно бы ими топить можно было, а то нет – он их читать будет! Когда ты читать их собираешься?
   Алтер также привычно отбрехивался:
   – Мам, перестаньте, лучше поесть что-нибудь дайте!
   – Поесть… А ты принес поесть-то? Пу-у-ушкин…
   «Шлемазл!» – точно понимали свахи – и испарялись. Алтер искал девушку, которая бы ценила книжки и готовила, как мама. Такой не было.
   Сватали ему девушек и в Москве – Шейна искренне старалась пристроить брата, но безуспешно, ни одна не нравилась.
   Он жил один, так привык, так было удобно, – и раз такой, как мама, он не найдет, то и не надо.
   И вдруг – словно молния ударила. Алтер, лысеющий 38-летний инженер-механик с Электрозавода, угрюмый носатый еврей, рыхлый, с тяжелыми бедрами, потеющий, неприбранный, рубашка мятая, брюки мешком висят… Нелепый и обожаемый мамой и папой Алтер… влюбился. Один раз и на всю жизнь.
   Ее звали Полина. Ей было двадцать семь, и она пришла в его отдел работать счетоводом. У нее была ослепительная улыбка, в начале тридцатых годов такие зубы – белоснежные, крупные, ровные – почти не встречались. Алтер увидел – и пропал.
   Он носил ее сумочки и портфели, провожал домой и на работу. Он молча шел рядом, потел и сопел. Полина тоже молчала, просто шла – и улыбалась, радостно показывая зубы. Каждое утро Алтер вынимал из своего портфеля завернутую в бумагу, сваренную в мундире картофелину – и молча клал ей на стол. Полина кивала и широко улыбалась в ответ.
   Паек у Алтера был побогаче, чем у Полины, у него даже были карточки на мясо и масло. Он не пил, синие глаза смотрели нежно и умоляюще. Полина вышла за него замуж.
   Через год, в 1935-м, родился Сережа.
   – Почему Сережа? – только и спросила Шейна.
   – Я же Анатолий Сергеевич, – напомнил Алтер. – Как бы в честь моего отца.
   Шейна поджала губы.
   – Есть традиция – и ты ее знаешь – называть ребенка именем близкого ушедшего родственника, тогда у ребенка будет защита. Нашего отца звали Шлёма. Он только тобой жил и дышал. Если бы он услышал, что ты тут несешь, он бы плюнул на тебя с неба, – и Шейна, хлопнув дверью, ушла на кухню.
   Сережа подрастал, Алтер часто по выходным брал его с собой и приходил к сестре в гости. Оба жадно набрасывались на еду.
   – Вас дома не кормят, что ли? – веселился Мэхл. – Где Полина-то? Давай ее к нам на курсы, Шейндл ее быстро готовить научит!
   – Полечка занята, – виновато мычал Алтер.
   Сережа, наевшись, засыпал прямо на стуле. Шейна, темнея лицом, привычным движением перекладывала ребенка со стула на кровать, раздевала его и несла детскую одежду в кухню, стирать. Вечером мыла племянника в тазу, укладывала спать на маленьком диванчике. Гладила по спинке, мурлыкала песенку… Алтер молча смотрел.
   – Что, Полина не так укладывает?
   – Нет. Она… Он сам засыпает.
 
   Шейна всю жизнь потом будет вспоминать тоненькую Сережину шейку, худую спинку с торчащими лопатками… Как крылышки у цыпленка. Никогда не забудет, как после Сережиных похорон соседки Алтера отводили ее в сторону и шептали: «Пацанчик-то у нее на балконе замерз. Забыла она про пацанчика-то… С доктором спуталась, лярва. А мальчишка вечно по двору бегал, раздетый, сопли зеленые до колен, ревет – а мамаши нет!»
   – Почему вы брату… Анатолию Сергеевичу почему не говорили, что маленький ребенок по двору раздетый бегает?
   – Мы не говорили?! Мы только об этом и говорили! А он что? Врете, лярвы! – и весь разговор!
   – Жень, ты ж знаешь, мы ж тебе – как на духу, вот те крест! Сережка-то – Царствие Небесное! – ангиной болел, к нему доктор ходил, молодой, она с доктором и спуталась, пока муж на работе… Манда кобылья, зубы выставит – и идет, скалится!
   – Да вышибить ей зубы-то – и весь разговор!
   Через месяц после похорон Алтер пришел к Шейне, сел за стол.
   – Я ушел от Полины. Ты была права, про доктора.
   – Как понял?
   – Застал.
   Шейна охнула, присела на край стула. Машинально провела ладонью по клеенке, убирая невидимые крошки.
   – Теперь веришь, про Сереженьку?
   – Про балкон? Чушь. Она не могла… Сережа умер, потому что… Это я виноват. Я один. Мне нельзя иметь детей. У мамы все мальчики умирали, я случайно, чудом выжил. И вот теперь мальчик умер у меня. Смерть не обманешь. Она свое возьмет.
   – Совсем рехнулся? А Павка мой? А сыновья Ханы? А Генин сынок? А Сёма мой?.. – голос у Шейны сорвался. Она задержала дыхание на вдохе, широко открыв глаза. Боже мой. Сёма умер. Геня с мужем и детьми умерли от тифа. Но у Ханы двое сыновей, и Павка мой будет жить. Будет! Всё. Не плакать. Не плакать. Шейна взглянула на брата, резко вдохнула. – При чем тут мама, если у трех твоих сестер есть сыновья? Бог дал сына, а эта тварь, – Алтер вздрогнул, его лицо исказилось, как от удара кнутом, Шейна говорила тихо и медленно, почти по слогам, – эта тварь забыла его на балконе! И он замерз! Все просто! Назвал бы Шлёмой, может, и не случилось бы… – по-женски не удержалась, добавила. Как пнула.
   – Шейна! Я прошу тебя! Замолчи! Я прошу! Прошу!.. – лицо Алтера перекосилось, рот скривился, он зарыдал.
 
   Алтер и Полина снова встретились на Урале, в эвакуации. Увидев жену, Алтер с удивлением понял, что все еще любит ее. Он сумел простить и ей, и себе гибель сына, и по сравнению с этим – великим – прощением все ее прошлые романы – и с доктором, и с Михеичем из соседнего дома, и даже с полковником Курашевым… Или Кудашевым? Неважно. Все это было уже совершенно неважно.
   Шла война, он сутками работал на заводе, голодал – а рядом с ним снова была его Полина. Жемчужинка. Уже битая жизнью и мужиками, притихшая, постаревшая, с помятым лицом, совсем некрасивая. Но ему, Алтеру, никакая другая не была нужна.
   Только она.
   Из эвакуации они вернулись вместе, поселились в своей старой квартире, в комнате с балконом. Шейна, узнав, что Алтер снова с Полиной, разъярилась и с жесткой интонацией Мариам произнесла:
   – Чтобы ноги ее не было в моем доме!
   Алтер, услышав в голосе сестры материнские нотки, послушно кивнул. Он иногда приезжал навещать Шейну и ее дочерей и внуков, приезжал один, без жены. Когда, уже к семидесяти годам, стал болеть, Шейна отправляла к нему Сарру или Олю с гостинцами. Те, возвращаясь, рассказывали матери разные ужасы: и в комнате у дяди страшный бардак, и еду она ему не готовит, и он ходит в столовую обедать, и кефир себе сам покупает…
   Шейна слушала, мрачнела.
   – Он голодный?
   Оля замялась.
   – Я спрашиваю: он голодает?
   – Да. Он не всегда может дойти до столовой, у него же ноги больные, ты знаешь… Я сварила ему суп, мам. Дня на три хватит.
   Шейна встала, подошла к окну. Взять брата сюда? В коммуналку? На Олю его повесить? Нет, невозможно. Не могу.
   В конце концов, он сам это выбрал. Так хотел с ней жить – вот пусть живет. Анатолий Сергеевич. Ни одного Яновского не осталось. Геня, Хана – все погибли… А этот… Алмазный.
   – Мама… Полина оформляет дядю в дом престарелых.
   – Что?!
 
   Шейна встретилась с Полиной на похоронах – Алтер умер в палате для лежачих. Приличия обязывали Шейну поцеловать невестку или хотя бы с ней поздороваться. Шейндл не смогла. Нагнувшись к брату, прошептала ему: «Прости. Не могу. Прости», – и отошла в сторону, не глядя на Полину и ее сестер.
   Выпив в кафе на поминках рюмку и посидев полчасика, Полина поднялась. Стол затих: вдова хочет что-то сказать. Полина спокойно оглядела собравшихся.
   – Пойду получу будильник из мастерской. А то закроется, а завтра на работу.
   – Ты ж не работаешь! – взорвалась Ольга. Шейна тяжело положила ладонь на руку дочери.
   – Работаю. Я счетовод в домоуправлении.
   И вышла.
   Больше в доме Шейны о ней ни разу не вспоминали вслух.

Кустарная работа

   Когда переехали в Москву в 1925-м, денег, конечно, не хватало. Однако дети ходили в школу, и у каждого была обувь – правда, на резиновой подошве, ноги в ней мерзли, но все равно – занятия не пропускались. Шейна даже ухитрялась раз в месяц, по пятницам, готовить или чолнт на мясном бульоне, или даже мясо тушила, или доставала щуку и фаршировала. Хлеба в доме было достаточно: и серого, и ржаного. По воскресеньям Шейна с Олей шли на привоз к Преображенской заставе, где стояли возы с овощами и фруктами, и брали «четверку», четверть меры (примерно четыре килограмма), яблок, которые летом и в сентябре были дешевле картошки. На «меру» или даже на «полмеры» денег не было. Но иногда везло – привозили совсем дешевые яблоки, и тогда Шейна прикупала в добавку к привычной «четверке» еще и «восьмушку». У Шейны на учете была каждая копейка.
   Ни винограда, ни слив, ни груш. Только яблоки.
   Зато осенью купили по зимнему пальто каждому – каждому! – ребенку. Вот так мамочка, вот умница, вот золотая…
   «Чтобы зимой не болеть, не болеть», – приговаривала, как ворожила, Шейна, протягивая детям по яблоку. Оля и Сарра ели яблоки, оставляя лишь палочки. Пава и Мирра грызли, как умели. Родители догрызали за младшими.
   О политике в доме не говорили, это казалось не так важно по сравнению с остальным: дети здоровы (об этом думали с благодарным страхом), у Мэхла есть работа, в доме – еда, погромов не предвидится… Но в 1927-м посадили обувщика, у которого работал Мэхл, палатку закрыли. Примерно тогда же и крестьяне ушли с привоза, появились спекулянты. Цены взлетели. «Не до яблок, – коротко отвечала Шейна Павке, когда тот начинал просить “абыка”, – деньги нужны на хлеб. И не ныть мне тут!» – резко повышала она голос, и сын умолкал.
   Подступал голод. Экономили на всем: ели пшенный суп на воде, добавляя чуть капусты, для витаминов детям давали по полчашки клюквенного киселя, Шейна сама отжимала крахмал из тертой картошки. Но чем хуже становилась жизнь, тем прямее становилась у Шейны спина и ласковей улыбка: ничего, наладится. Бывало и хуже, не надо гневить судьбу.
 
   Каждый день Мэхл с утра уходил на поиски работы. Возвращался к вечеру, разбитый, голодный. Но вдруг однажды Мэхл вернулся уже днем, к обеду, с набитым до отказа дерматиновым портфелем. Он был почти круглый, этот портфель.
   По лицу мужа Шейна поняла: нашел. Порядок. Она вопросительно посмотрела на Мэхла, и он, сияя глазами, молча кивнул: «Да, да. Потом».
   Пообедали. Шейна убрала посуду, уложила Павку спать. Села на кровать, сложив руки на коленях. Сарра и Мирра уже разложили на обеденном столе тетради и учебники, но отец подошел и торжественно водрузил на стол свой круглый портфель.
   Осмотрел стол. Подвинул тетрадки, а чернильницу аккуратно перенес на буфет. И начал выкладывать из портфеля разноцветные обрезки бархата. Красный, зеленый, желтый, оранжевый, голубой…
   – Ух ты! – Мирра протянула руку, чтобы потрогать ткань.
   Отец жестом остановил ее.
   – Потом. Шейна! Я взял это на распродаже. Копейки, правда. Придумай, что можно из этого сделать. Мы будем работать на дому.
   Шейна подошла к столу, развернула зеленый кусок.
   Полтора на два метра. Детскую одежду шить из бархата – кто ж купит… А если платки? Бархатные? Смешно. Последние деньги отдал, наверное… Горе мое. Так, спокойно. Нужно что-то придумать. Обязательно нужно придумать… Шейна сдвинула брови к переносице, задумалась, подошла к окну. За окном куда-то спешили люди, прошла мама с ребенком, ребенок тащил мягкую игрушечную собачку. Игрушки, может, шить? Можно. Медвежат, например, лисят. Но кто купит зеленого медвежонка? Прошел рыжий парень в тюбетейке. «Комсомолец в кипе», – успела улыбнуться Шейна, и вдруг ее осенило. Кипы! Она еще в Каменке научилась их шить, знала, как раскроить, какие лапки нужны для швейной машинки. Ну конечно!
   – Всё! Знаю! – Шейна повернулась к мужу и дочерям. – Мы будем шить тюбетейки!
   – Гениально! – Мэхл подскочил к жене, обнял ее, приподнял и закружил по комнате. – Гениально! Умница моя!
   Первые – пробные – тюбетейки разных размеров были сшиты Оле, Мирре, Сарре и Паве. После производство тюбетеек было налажено. Отец рыскал по городу в поисках ткани и ниток, Шейна кроила, подбирая рисунок и цвет, дочери наметывали и строчили, сменяя друг друга у швейной машинки. Пава не мешал и получал за хорошее поведение призы:
   сделанные из разноцветных обрезков клубочки, или косички, или цветочки… За «призы» отвечала Мирра. Готовую продукцию Мэхл продавал на рынке.
   С продажи тюбетеек семья жила до глубокой осени.
   А осенью удача снова улыбнулась Мэхлу: он приволок домой кипу серого картона. Семья начала клеить коробки для чулочников. Стоила эта работа копейки, но спрос был большой: Ровинские отдавали свои коробки дешевле, чем армяне, и поэтому заказчиков было много. Коробки для чулок, носков, перчаток, платков – хорошая упаковка нужна всем, это понятно. Даже Павка участвовал: сопя, продевал в дырочки шнурки.
   Однажды Мэхл узнал, что в типографии, где он брал картон для коробок, не хватает фальцовщиков: брошюр выпускают много, а резать и фальцевать не успевают. И тогда он предложил своему соседу, военному врачу, и двум его братьям организовать артель. Сосед знал, что на Бауманской улице есть никем не занятый сырой и темный подвал: в том доме раньше был магазин, и в подвал прямо с улицы шел скат – по нему-то и можно сбрасывать нерасфальцованные брошюрки, чтобы пуп не надорвать. «А то эти постановления кому хошь хребет перешибут», – хохотнул военврач. Мэхл усмехнулся:
   – Там не только постановления. Там еще и справочники, и работы Ленина…
   – Отлично, – посерьезнел сосед. – Пойдем завтра, зарегистрируем артель. Как назовемся?
   – Как-нибудь обыкновенно. «Бумобработка», например. Я заключу договор с типографией. И вот еще что. С нами будет работать Оля, моя старшая.
   Последней брошюрой, которую фальцевала артель, была речь Сталина на конференции аграрников-марксистов в конце декабря 1929 года о ликвидации кулачества как класса, о борьбе с единоличниками и об обострении классовой борьбы в ходе строительства социализма.[9]