Пфайль бросил газету на стол и понурил голову.
   – Кто же убийца? – допытывалась Ева. – Не иначе, как этот ужасный негр?
   – Убийца? – Пфайль перевернул страницу. – Вот, извольте: «В совершенном злодеянии признался старый еврей, выходец из России по имени Айдоттер, торгующий спиртными напитками в том же доме. Не пора ли решительно покончить с разгулом, который на Зейдейк…» ну и так далее.
   – Симон Крестоносец? – Ева ушам своим не верила. – Никто не убедит меня в том, что он мог замыслить такое гнусное преступление.
   – Даже в сумеречном состоянии, – согласился доктор Сефарди.
   – Так вы думаете, это был приказчик Иезекииль?
   – Это столь же маловероятно. В худшем случае он пытался отмычкой открыть дверь в каморку, чтобы взять деньги. Но ему помешали… Убийцей был негр. Тут двух мнений быть не может.
   – Но помилуйте, как объяснить, что вину взял на себя Лазарь Айдоттер?
   Доктор Сефарди пожал плечами.
   – Не исключено, что, увидев полицию, он с перепугу подумал, будто сапожника убил Сваммердам, и ради его спасения решил принести себя в жертву… Такой вот истерический порыв. То, что он не в себе, я понял с первого взгляда. Помните, юфрау Ева, что говорил знаток бабочек про силу, таящуюся в имени. У Айдоттера было время самоотождествиться со своим духовным именем, и, возможно, он вбил себе в голову, что должен ради кого-то пожертвовать собой, принять на себя чей-то крест. Кроме того, я даже думаю, что сапожник Клинкербогк до того, как погиб сам, в безумном религиозном экстазе убил девочку. За многие годы он свыкся с именем Аврам, это всем известно. Но если бы он затвердил, что его зовут Авраамом, едва ли произошло бы то, что мыс – лилось им как заклание Исаака.
   – Никак не могу взять в толк, – сказал Хаубериссер. – Неужели слово, сколь бы ни перекатывал его человек в своем сознании, может определять или изменять его судьбу?
   – Почему бы и нет? Нити, управляющие поступками, очень тонки. То, что сказано в Первой книге Моисея о том, как Господь нарек Аврама Авраамом[50], а Сару – Саррой, имеет связь с каббалой или с древнейшими мистериями. У меня есть некоторые основания сомневаться в правильности исповедуемого Клинкербогком и его общиной принципа произнесения тайного имени… Как вы, вероятно, знаете, каждой букве еврейского алфавита соответствует определенное число. Скажем, С – это 21, M – 13, H – 14. Следовательно, мы можем выразить имя в числах, а исходя из их соотношения, мысленно построить геометрические тела – куб, пирамиду и так далее. Эти геометрические формы могут стать своего рода арматурой для образного наполнения нашего доселе аморфного, размытого внутреннего мира, если мы правильно сориентируем воображение и приложим необходимые мыслительные усилия. Тем самым мы сделаем «душу» – другого слова не подберу – некой пластической структурой, и она будет причастна сфере соответствующих вечных законов. Между прочим, египтяне представляли себе совершенную душу в виде шара.
   – Что же, по-вашему, мог напутать сапожник в обращении с именем, если он действительно убил свою внучку? Так ли уж велика разница между Аврамом и Авраамом?
   – Клинкербогк сам назвал себя Аврамом. Это имя всплыло из глубин его подсознания. Отсюда и роковые последствия! Это не было внушением свыше – «нешама», как мы, евреи, называем метафизическое дыхание Бога. В случае с Клинкербогком это проявилось как отсутствие одного слога – произносимого с придыханием «а». В Библии ангел Господень отводит руку Авраама, занесенную над жертвенником с Исааком. Аврам же был бы обречен стать убийцей, как это случилось с Клинкербогком. Он сам накликал свою смерть своим неутолимым желанием вечной жизни… Напомню еще раз, что слабый не должен идти путем силы. Клинкербогк свернул с тропы слабых, с назначенного ему пути ожидания.
   – Но какова же участь бедного Айдоттера?! – воскликнула Ева. – Неужели мы останемся лишь бездеятельными свидетелями его осуждения?
   – Так быстро приговоры не выносятся, – успокоил ее Сефарди. – Завтра утром я пойду к судебному психиатру Дебруверу, которого знаю с университетских времен, – и поговорю с ним.
   – А еще не забудьте проведать старого энтомолога и, если не трудно, напишите мне в Антверпен, как он и что с ним, – попросила Ева, протянув на прощание руку Пфайлю и Сефарди. – Ну а теперь до свидания, даст Бог, скорого.
   Хаубериссер догадался, что она хочет, чтобы он проводил ее, и помог надеть ей принесенный слугой плащ.
 
   Они шли по парку. Прохладный вечерний воздух влажным флером окутывал цветущие липы. В сумраке увитых листвой аркад белел мрамор греческих статуй, дремавших под говор фонтанных струй, которые играли серебряными искрами в лучах дуговых ламп, размещенных вдоль фасада.
   – Можно ли мне хоть иногда навещать вас в Антверпене, Ева? – с трудом набравшись смелости, спросил Хаубериссер. – Вы предлагаете мне жить ожиданием до тех пор, пока нас не соединит время. Но разве могут письма заменить встречи? Ведь мы оба воспринимаем жизнь иначе, нежели люди из толпы. Зачем же возводить между нами стену?
   – А вы уверены в том, что мы созданы друг для друга? – сказала Ева, глядя куда-то в сторону. – Когда двое живут одной жизнью, казалось бы, сбывается прекрасная мечта. Почему же тогда так часто, почти всегда она оборачивается неприязнью и горечью?… Мне не раз приходила мысль о том, насколько неестественно состояние мужчины, приковавшего себя к женщине. Он напоминает мне птицу со сломанными крыльями… Вы уж позвольте мне договорить. Я знаю, что вы хотите сказать…
   – Нет, Ева, – не дослушав, горячо возразил Хаубериссер. – Вы ошибаетесь. Я знаю, вы боитесь, что я заговорю о… Вы не хотите слышать о моих чувствах к вам, а поэтому не буду об этом… Слова Сефарди, из каких бы честных побуждений они ни были сказаны и как бы искренно я сам ни надеялся на подтверждение их правоты, все же – и я чувствую это с мучительной ясностью – встали непреодолимой преградой между нами. Если мы не напряжем свои силы, чтобы сломать ее, она так и будет разделять нас. И однако в душе я даже рад, что все случилось так, а не иначе… О браке из рациональных соображений мы оба даже не помышляем, а вот чего нам следует опасаться, – вы извините, Ева, что я злоупотребляю местоимением «мы», – так это любви, сведенной к страсти. Доктор Сефарди был прав, когда говорил об утрате смысла супружества…
   – Но ведь как раз это и мучит меня! Я чувствую свое полное бессилие и неумение противостоять прожорливому мерзкому чудовищу, каким мне видится жизнь. Все затерто, опоганено грязным жиром пошлости. Каждое слово, повторяемое изо дня в день, обесцвечено въевшейся пылью. Я кажусь себе ребенком, который идет в театр в надежде увидеть сказочный мир, а попадает в дешевый балаган, где кривляются фигляры с размалеванными физиономиями. Брак низведен до казенной организации из двух человек, которая душит живое чувство и заставляет мужчину и женщину служить идолу целесообразности. Это медленное, неотвратимое погружение в песок житейской пустыни… Уж лучше быть бабочками-однодневками. – Она остановилась и впилась глазами в мерцающую чашу фонтана, над которой, подобно фантастической вуали, трепетали золотистые облачка мотыльков. – Люди годами, как черви, ползут по своим пыльным тропам, готовясь к свадьбе как к священному празднику жизни, чтобы, отпраздновав свое за один день, начать подготовку к смерти.
   Ева замолчала, ее била дрожь. По ее потемневшим глазам Фортунат видел, насколько глубоко она взволнована. Он взял ее ладонь и приник к ней губами.
   Какое-то время они стояли, не шелохнувшись. Потом она обвила голову Фортуната руками и поцеловала его.
   – Когда ты станешь моей? Жизнь так коротка, Ева.
   Она не ответила. И, не проронив больше ни слова, они вышли к решетке ворот, у которых Еву ждал экипаж барона Пфайля, чтобы отвезти ее в город.
   Хаубериссер хотел повторить свой вопрос в последний миг прощания, но Ева опередила его.
   – Меня неодолимо тянет к тебе, – тихо сказала Ева, прижимаясь к нему, – это как тяга к смерти. Я буду твоей, ни на минуту не сомневаюсь в этом. Но то, что люди называют браком, не наш удел.
   Едва ли до него дошел смысл этих слов, он был оглушен счастьем согревать ее в своих объятиях. Потом ему передалась ее дрожь, он почувствовал, как у него вздыбились волосы, и тут обоих овеяло каким-то ледяным дыханием, словно их осенил своими крыльями ангел смерти, и вот он подхватил их, чтобы, оторвав от земли, унести в елисейские поля вечного блаженства.
   Когда оцепенение прошло, стало угасать и это странное блаженное ощущение последнего мига, овладевшее всем его существом. И теперь, глядя вслед карете, отнявшей у него Еву, Фортунат чувствовал лишь, как изнывает душа, как мучительно не хватает уверенности в том, что они встретятся вновь.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

   Ева собиралась поутру заглянуть в монастырь бегинок и как-то утешить свою скорбящую тетушку, госпожу Буриньон, а затем дневным экспрессом отправиться в Антверпен. Но ожидавшее ее в отеле письмо, написанное второпях и запечатлевшее помимо каракулей следы обильных слез, заставило ее переменить свое решение.
   Трагедия на Зейдейк, видимо, совсем надломила старушку, она писала, что поклялась себе не выходить за порог монастыря, покуда не утихнет в душе жгучая боль и не вернутся силы, чтобы не отвращать взор, как она выразилась, от мирской суеты. Последняя фраза завершалась причитанием и недвусмысленным намеком: невыносимые мигрени не дают ей возможности принимать у себя каких-либо гостей. Тем самым развеивались первоначальные опасения относительно душевного здоровья пожилой дамы.
   Ева распорядилась немедленно доставить багаж на вокзал. Портье посоветовал ей воспользоваться поездом, отправлявшимся в Бельгию около полуночи, поскольку в нем обычно не так много пассажиров.
   Ева старалась не думать о теткином письме и поскорее забыть вызванное им тягостное чувство. Но это было непросто.
   Так вот они какие, бури в стакане женского сердца! Она-то боялась, что «Габриэла» не переживет удара. И что же? Бедняжка отделалась головной болью!
   «Нам, женщинам, не дано ощущения великого, – с горечью признавалась себе Ева. – Мы извели это чувство вместе с пряжей за уютным вязанием еще во времена наших бабушек. – Она, как испуганная девочка, обхватила голову руками. – Неужели и я когда-нибудь стану такой же? До чего жалок, позорно жалок удел быть женщиной…»
   Облако нежности, которое обволакивало ее по дороге от Хилверсюма до самого дома, как будто наплыло вновь. Ей показалось, что комнату наполняет пьянящий аромат цветущих лип.
   Ева порывисто поднялась, вышла на балкон и обвела взглядом усеянный звездами ночной небосклон.
   Когда-то, в детские годы, ее порой грела и утешала мысль о том, что там, в заоблачной выси, царит на троне Создатель всего сущего, который милосердно взирает на такую крошку, как она. Теперь же ей мучительно стыдно было ощущать себя этакой птичкой-невеличкой.
   В ней вызывали глубочайшую неприязнь потуги женщин быть на всех поприщах жизни вровень с мужчинами. Но и невозможность даровать тому, кого она любила, что-то, кроме своей красоты, унижала и печалила ее: красота ей самой дарована природой, и нечего носиться с ней как с писаной торбой.
   Слова Сефарди о некой потаенной тропе для избранных, на которой женщина может значить для мужчины нечто большее, чем источник радостей земных, были проблеском надежды. Но где искать эту тропу?
   Она робко пыталась порыться в собственных мыслях, силясь понять, что должна сделать для обретения именно такого пути, но вскоре почувствовала, что все ее усилия оборачиваются напрасным жалобным лепетом, взывающим к высшим силам о ниспослании света, тогда как озарения надо добиваться в упорной борьбе, как это умеют делать мужчины.
   Нежная печаль, переходившая в самую глубокую боль, какая только может тревожить сердце молодой женщины, неотступно сопутствовала мысли о том, что она стоит перед любимым с пустыми руками, мечтая о том, чтобы подарить ему целый мир.
   Ради него она с ликованием пошла бы на самую великую жертву. Тонкий женский инстинкт говорил ей, что высшее выражение преданности любимому – самопожертвование, но всякие жертвы несоизмеримы с ее огромной любовью, а потому – ничтожны, приземленны и наивны.
   Повиноваться ему во всем, избавить его от всех забот и по глазам угадывать всякое его желание – куда как просто. Но разве это сделает его счастливым? Все это в человеческих силах, а то, чем она мечтала одарить его, еще даже не придумано людьми.
   Раньше она скорее догадывалась, что человек может так страдать от бессилия своей внутренней силы, теперь это стало ей мучительно ясно. Что за наказание – быть безмерно богатой и щедрой в готовности дарить и последней нищей в своих возможностях сделать это? Ощущение непреодолимого разлада вселяло в нее ужас, какой, должно быть, до самой смерти сопровождал святых великомучеников, осмеянных и оплеванных толпой.
   Она в отчаянии прижалась лбом к холодным перилам и, стиснув воспаленные губы, в немом крике взмолилась о том, чтобы пусть самый малый из тех, кто ради любви покинул сей мир, пришел бы на помощь и указал тропу к сокровенной короне жизни и чтобы эту корону она могла отдать в дар.
   И тут будто чья-то рука коснулась ее головы. Ева подняла глаза и увидела, что небо вдруг преобразилось.
   Оно было расколото трещиной, из которой сочился бледный, как сукровица, свет, и звезды сыпались в нее, словно гонимые сильным ветром рои мерцающих мотыльков-однодневок. И вдруг она стала глубока, и показалась просторная зала с длинным столом, за которым сидели седовласые старцы в величавых, ниспадающих складками одеждах. И взоры сидевших были устремлены на Еву, будто все ждали, когда она заговорит. И у старшего над ними было лицо такого чекана, словно он принадлежал к иной расе, чем все остальные. Меж бровей горел огненный знак, а у висков, подобно рогам Моисея, вырастали два ослепительных луча.
   Ева догадалась, что должна дать какой-то обет, но не могла найти слов. Она порывалась молить старцев, чтобы они выслушали ее просьбу, но мольба не произносилась, она клокотала в горле и не могла выйти из уст. Края трещины начали медленно сходиться, и по небу вновь пролег Млечный Путь, а зала и трон становились все тусклее и прозрачнее, как и рубец, рассекавший небо.
   Был виден лишь старец с пылающим знаком на челе.
   В немом отчаянии Ева простерла к нему руки, умоляя подождать и выслушать, но он не смотрел на нее.
   И тут она увидела всадника на белом коне, он взлетел с земли и помчался по небу, и этим всадником был Сваммердам.
   Он спрыгнул с коня, подошел к старцу, что-то крикнул и в гневе схватил его за край одежды на груди. Затем повелительно указал рукой вниз, на Еву.
   Она поняла, что это значит. Сердце громовым раскатом отозвалось на библейские слова: «Царство Небесное силою берется»[51]. И порыв к мольбе истаял, словно тень в полуденном солнце, и она, как учил Сваммердам о вечном праве самовластия над собой, с торжеством победительницы натянула удила судьбы и пустила ее вскачь к высшей цели, какой только может достичь женщина, – с беспощадной решимостью, не слушая ропота собственных уст в минуты слабости. Только вперед, обгоняя время! Мимо всех соблазнов житейских радостей и благ! Без устали! Без роздыха! Пусть это тысячи раз будет стоить ей жизни!
   Теперь она обречена – ведь огненный знак на лбу старца был открыт ей, а когда она ощутила в себе силы повелевать судьбой, он вспыхнул с ослепительной яркостью, словно выжигая все ее мысли, но вопреки этому сердце ее ликовало: она будет жить, ибо видела весь лик. Ее самое сотрясала та неимоверная сила, что высвободилась в ней и опрокинула стены ее неволи. Она чувствовала, как земля заходила под нотами и как тускнеет сознание, но губы беспрестанно твердили все то же самозаклинание, и оно звучало вновь и вновь, даже когда от лика на небе не осталось и следа.
   И лишь постепенно она стала сознавать место и время своего сиюминутного пребывания. Она сообразила, что собиралась на вокзал, вспомнила, как отправила чемоданы, и ее взгляд упал на письмо тетки, она взяла его со стола и разорвала в клочки. Все, что она делала, совершалось с той же естественной машинальностью, что и прежде, и все же она почувствовала в своих движениях нечто новое, будто ее руки, глаза и все тело были всего лишь инструментом и утратили нерасторжимую связь с ее «я». Было такое ощущение, что, находясь в привычном окружении, она живет еще и какой-то второй, нездешней и еще не вполне раскрывшейся жизнью где-то на другом конце вселенной. Наверное, это похоже на предшествующее пробуждению состояние новорожденного младенца.
   Вещи в комнате, казалось, по существу уже мало чем отличаются от частей ее тела – и то и другое служило теперь чьей-то воле, и не более. О вечере в парке она вспоминала со щемящей нежностью, как о счастливых годах детства, но теперь это отступило в невероятную даль, казалось чем-то маленьким и хрупким в предощущении неизъяснимого блаженства, которое ждет ее в будущем. Сейчас она могла понять душевное состояние слепого, не знавшего в своей жизни ничего, кроме нескончаемой ночи, и вдруг озаренного светом надежды, в котором меркли все мыслимые радости: когда-нибудь, пусть не скоро, пусть после стольких мук, но неминуемо пробьет час прозрения.
   Она пыталась уяснить для себя, только ли эта зияющая пропасть между пережитым несколько минут назад и картиной обыденной, земной жизни вдруг так умалила в ее глазах окружающий мир? И Ева поняла: все, что в данный момент доступно ее пяти чувствам, проплывает сквозь нее как сон, и, будь он радостным или страшным, смысла в нем не больше, чем в посредственной пьесе.
   Проходя мимо зеркала, она увидела, что даже в лице ее появилось нечто до странности незнакомое, и ей понадобится некоторое время, чтобы узнать самое себя.
   Во всех ее действиях не было ни малейшей суеты, наоборот, ею владел какой-то мертвящий покой. Она заглянула в будущее, как в толщу непроницаемой тьмы, и при этом чувствовала поразительную бестревожность, подобно человеку, который бросил якорь своей жизни и спокойно ожидает грядущего утра, даже не думая об угрозе ночного шторма.
   Она понимала, что надо собираться в дорогу, но в то же время медлила: слишком внятно было предчувствие, что ей уже никогда не увидеть Антверпена.
   Она взялась за перо, чтобы написать письмо любимому, но дальше первой фразы дело не пошло, все валилось из рук при неотвязной мысли о том, что любой шаг, предпринимаемый ею сейчас по собственной воле, напрасная затея и легче остановить пулю в воздухе, чем тягаться с подчинившей ее таинственной силой.
   Голос, глухо бубнивший что-то за стеной, в соседнем номере, до сих пор почти не замечаемый ею, внезапно умолк, наступила полная тишина, и у Евы вдруг возникло ощущение глухоты ко всем звукам внешнего мира.
   Но им на смену явились другие, доносившиеся как бы изнутри, ей казалось, она слышит властный шепот, постепенно приобретавший гортанную окраску какого-то неведомого дикарского языка. Разумеется, она не понимала ни слова, но по грозно-повелительному тону, заставившему ее вскочить и направиться к двери, она догадалась, что это – приказ, которому нельзя не повиноваться.
   Спускаясь по лестнице, она вспомнила, что забыла в номере перчатки, но попытка вернуться была Мгновенно остановлена той самой силой, которая казалась ей враждебной и зловещей, но при этом как бы исходившей из глубин ее собственного существа. И Ева, даже не силясь что-либо сообразить, устремилась вперед.
   Шагала она быстро и в то же время не особенно поспешала, не зная, куда свернуть и направиться дальше, однако не сомневаясь в том, что любая дорога приведет к цели.
   Она дрожала всем телом и догадывалась, что это – от смертельного страха, но сердце оставалось до странности спокойным; она была как бы непричастна к тревоге, овладевшей ее физическим естеством, словно нервы в ее теле были чужими.
   Выйдя на широкую площадь, упиравшуюся в громадный темный куб биржи, она было подумала, что все идет своим чередом, что она на пути к вокзалу, а то, что пережила в последние минуты, – не более чем игра воображения, но тут ее вдруг шатнуло вправо, и она оказалась в коленчатой трубе узких улочек.
   Немногочисленные прохожие останавливались, завидев ее, и она чувствовала, что они смотрят ей вслед.
   С недоступной ей доселе проницательностью она угадала, что происходит в глубине души каждого из них. Она чувствовала, что иные встревожены, что их мысли полны горячего сочувствия ей, и тем не менее понимала, насколько сокрыто от них самих то, что совершается в их душах. И попытайся она узнать у них, что заставило их оглянуться, они объяснили бы это любопытством или иным схожим мотивом.
   Еву удивило, как очевидны могут быть загадочные незримые лучи, связующие людей, позволяющие душам общаться друг с другом без участия телесных оболочек, разговаривать на языке столь тонких колебаний и эмоциональных импульсов, что они не воспринимаются механизмом элементарных пяти чувств…
   Люди, подобно хищникам, готовы гнать и душить слабейших, но, как только хоть крохотный просвет прорвет пелену на их глазах, лютые враги превращаются в верных друзей.
   Переулки, по которым она шла, становились все безлюднее и мрачнее. Она уже не сомневалась в том, что с ней вот-вот произойдет нечто ужасное. Может быть, ее ждет смерть от руки убийцы, если не удастся стряхнуть с себя чары колдовской силы, гнавшей ее вперед, но она даже не пыталась противиться им. Она безропотно покорялась чужой воле и продолжала свой путь по темному ущелью, словно убаюканная чувством непоколебимой уверенности в том, что, какой бы исход ни грозил ей, он будет лишь шагом, приближающим ее к цели.
   Когда по узкому железному мостику она переходила на другой берег канала, в зазоре между островерхими крышами мелькнул силуэт церкви св. Николая, воздевшей к небу обе свои башни, словно два предостерегающих перста, и Ева с облегчением вздохнула: наверняка это Сваммердам, скорбя о гибели Клинкербогка, оберегает ее, Еву, своим заклинанием. Однако враждебные тени, затаившиеся вокруг, развеяли эту надежду. Казалось, сама земля здесь выдыхает смрад черной ненависти как беспощадную неумолимую месть природы всякому, кто осмелился ломать рабские оковы.
   Это был первый миг страха после того, как она покинула комнату. Она задыхалась от ощущения полной беспомощности.
   Она хотела было остановиться, но ноги сами несли ее вперед, будто она не могла совладать с собой.
   Ева в отчаянии посмотрела на небо, и на нее хлынул поток благодатного утешения, будто все звездное воинство сверкнуло зоркими и грозными очами всемогущих защитников на ее обидчицу-землю… Она вспомнила старцев, восседавших за столом в небесном зале, тех, кому она вручила свою судьбу, и они были для нее сонмом бессмертных, которым стоило лишь бровью повести, чтобы земля обратилась в прах. И тут ее слух опять наполнили гортанные звуки чужой речи, словно кто-то повелительно кричал в самое ухо, тормоша и подгоняя ее. И она вдруг увидела сквозь тьму покосившийся дом, где был убит Клинкербогк. На перилах у стыка двух каналов неподвижно и пригнув голову сидел какой-то человек. Казалось, он напряженно прислушивался к ее приближавшимся шагам.
   Она чувствовала исходившую от него демоническую силу и покорно двинулась навстречу.
   Не успев разглядеть его лица, она уже содрогнулась от леденящей кровь догадки, что перед нею тот самый ужасный негр, которого она видела в каморке сапожника.
   Из груди рвался крик о помощи, но Ева не издала ни звука, связь между волей и действием будто была перерезана, ее телом управлял кто-то другой. Она чувствовала себя умершей и разлученной с собственным телом и сознавала лишь, что невесомо, как призрак подходит вплотную к черному человеку и останавливается перед ним. Он поднял голову, как бы направив на нее взгляд, но, судя по его закатившимся глазам, можно было подумать, что он спит с открытыми веками.
   Ева поняла, что он в оцепенении, словно труп, и что стоит лишь толкнуть его в грудь – он свалится в воду, но ничего не могла поделать, завороженная его колдовством.
   Ева понимала, что, как только он проснется, она станет бессильной жертвой в его руках – ей были даны считанные минуты до рокового исхода. По лицу негра пробегала дрожь – проблеск постепенно оживавшего незамутненного сознания.
   Она не раз слышала да и читать приходилось о том, что есть женщины, преимущественно блондинки, которые, несмотря на свое визгливое отвращение к неграм, поддались колдовскому притяжению дикой африканской крови, перед чем просто невозможно устоять. Ева никогда не верила в это, а якобы околдованных жертв презирала как примитивных похотливых самок, но теперь с холодным ужасом вынуждена была признать, что и в самом деле существует некая «дикарская» магия… Непроходимая, казалось бы, пропасть между смертельным страхом и чувственным опьянением оказалась пергаментной перегородкой, и достаточно было бы лишь надорвать ее, чтобы женская душа стала игрушкой стихии звериных инстинктов. Чем же еще объяснить всесилие этого полузверя-получеловека, на утробный зов которого она как сомнамбула шла к нему в лапы по незнакомым улицам, если не отзывом неких струн ее существа на вопль дикой страсти? А ведь она с гордостью уверяла себя, что свободна от подобных порывов.