– Вы видели этот стол? Можете себе представить, что там будет твориться к полуночи? Почему Хвост с ними? – спросил художник.
   Хвост был тонким типом, и у него были тонкие стихи. А на столе все было жирным. И тем не менее это он все купил… И Женщина подумала, что если бы они с художником остались и напились, им не казалось бы уже все «жирным», они бы со всеми смеялись, кричали бы, пели песни под гитару, из семидесятых годов, художник ходил бы «отливать» на улицу, Женщина бегала бы в туалет, может быть, поблевала бы и кричала бы: «Эх, стакан-да-стекон!», подпевая Хвосту.
   Она лежала на узко-низенькой кроватке, и было уже совсем темно. Черно было в дыре Баби на стене. Она пила вино, и на коленях у нее лежал блок бумаги. Она думала, что напишет стих, пока Критик ходит на свидание.
   «Как поздно свидание… впрочем, еще только девять часов. Это для меня – поздно, потому что в это время я всегда дома, в это время мы едим. Я больше не хочу в это время есть и сидеть дома. Я уеду в Ленинград». И она тут же представила, как идет в ночи с Критиком по новостройкам и нигде, конечно, нет такси, ничего нет и только гигантский грузовик вдали зловеще чернеет и приближается. И они пытаются его остановить, ее желтую шубу видно издали… Поэтому на них обязательно кто-нибудь нападет и изрежет ее шубу – ни себе ни людям чтобы! Просто из-за того, что она в желтой шубе! Все! А что будет делать Критик, она не представляла.
   Еще она видела себя стоящей в метро, на Гражданском проспекте, черт знает где, и по эскалатору едет Критик. За ней. Потому что она не может поймать такси – нет там никаких такси! А в метро ей страшно спускаться. Глубина советского метро неизмерима, и когда вы только ступаете на движущийся эскалатор, в первую минуту вам кажется, что он сейчас понесется вниз, как в ад, потому что не видно, что внизу, где это – внизу, жаровня там, «но нет сражений на войне», и он медленно, с легкими рывками, везет вас вниз, вниз, вниз, а напротив люди едут вверх, вверх, вверх. И все молчат. Долго, бесконечно. И мужчины встают лицом к своим девушкам, которые всегда на ступеньку выше, и получается, что губы девушек на лбах мужчин, вниз и вверх. Никто никогда не заорет даже, просто так, ради нарушения этой жуткой тишины, движущейся вверх и вниз.
   Были какие-то советские клипы – «Русский ренессанс» и «Ноль часов», что ли, и в них было метро. Но как из клипов. А Женщина помнила, что, когда ей было пятнадцать лет и она убегала от мужчины, которого безумно любила, он бежал за ней вниз по эскалатору, громыхая несся и орал на все метро, чтобы она вернулась. «Может, все-таки кто-то нарушает и орет, меняет, разрывает цепь», – подумала она. Но из того, что рассказывал Критик, получалось, что все живут в сквадах. Впрочем – обманно. Сам Критик жил в квартире на Васильевском. И «Мэрилин Монро» – как его по-настоящему зовут? – тоже жил в квартире и спал в пижаме, а не в Шанель №5. И Тимур Новиков жил в квартире. Видимо, с кучей мальчиков… И вообще – о скваде можно писать книжки, а жить в скваде нельзя. Потому что нельзя жить в коллективе и писать.
   Женщина писала на ощупь, не отрывая ручки от листа бумаги. Она шепотом читала, и ей не очень нравилось, но она оставила как есть. Лежала и курила. Рифма «Ленинград – град» для нее не была пушкинской «морозы – розы», потому что Ленинград был неожиданным явлением природы, явлением не разумным, а безрассудным. И в апреле, в первый месяц весны, в нем творилось черт те что. И шел град. Жестокий и ледяной, ленинградский град, который был неотъемлемой частью ее возвращения в Ленинград в апреле 89-го года. И Ленинград не мог уже быть для нее без апреля и без града. Но объяснить всего этого в стихе было нельзя, и получалось, что «Ленинград – град» – это «морозы – розы», и, значит, стих плохой.
   Она почувствовала, услышав сначала шаги, как за дверью кто-то стоит и дышит. Потом ключ в замке повернули. Это был Критик.
   – Ты здесь? В темноте… Лежишь. Я тебя запер… – Он говорил шепотом, потому что в темноте можно только шепотом. – Я думал, что сойду с ума на своем рандеву. Я все время думал, что ты здесь, запертая лежишь в темноте, и у меня стоял хуй. И я держал руки под столом. – Он сел на кровать, поцеловал женщину и стал доставать из сумки, которую носил всегда на плече (и от этого правое было ниже левого), бутылочки. – Я купил у грека. У него были только маленькие. И я купил нам две. Я сейчас тоже лягу.
   Он лежал за ее спиной и через ее плечо наливал им вино в стаканчик. Это было терпкое, вязкое вино, и Критик пошел в коридор налить в бутылку воды. Они были как в общежитии. Туалет и вода были в коридоре. И это был Париж.
   Они опять курили и пили вино и жутко ебались. Они лизали друг другу пальцы, засовывая их в рты, глубоко, до глотки, и лизали их. Потом они лизали друг другу глаза – надо было водить языком по яблоку глаза, как делали в Индии. И Критик лизал Женщину между ног, он сказал: «Я хочу поцеловать», – но это так надо было говорить, потому что сказать «я хочу полизать» было нельзя, сразу смех бы разобрал. И они опять пили вино с водой, и в дыре Баби было уже светло от луны. И Женщина думала, что она, как перед Вселенной, лежит с раздвинутыми ногами, будто в каком-то проеме перед космосом, перед этой вот дырой-окном в стене. А когда голова Критика была рядом с ее плечом, то она думала, что они летят в проем в стене. И получалось, что она – и то и другое. И космос, и то, что перед ним. И Критик закрывал ей рот, потому что она хотела об этом кричать, но они были как в коридоре. И она думала, что они, конечно, не трахаются, не факаются, а по-русски ебутся. И вот оно – настоящее предательство Писателя.
   О книге Женщины никто не писал. Никуда ее не приглашали. Книги будто не было. Ее позвали на радио, на станцию, передающую иногда хорошую подборку рока. И она сидела там в студии, пила кофе и говорила, что ей, конечно, нравится – ужас какой – «нравится»! что это, платье?! – перестройка, но в то же время и нет. Потому что все стали полусволочами, агрессивными и потеряли все те качества, за которые их любили, вспоминали, ценили.
   «Все эти хуи иностранные, приезжающие и ебущие русских баб, за что они их любили? Именно за то, что те и еблись не думая, а теперь надо было думать и сдирать стольник долларами». Женщина этого не сказала, это у нее промелькнуло в голове, на радио надо было быстро и четко успеть рассказать. И вот она сидела, говорила, а сама думала: «Да, вот я приехала туда и должна была загоготать: эх, вы, дураки! Неправильно жили! И ты, папашка, напрасно старался. Вот поэтому и помер, лежишь тут на кладбище. Не надо было быть честным коммунистом, надо было быть хапугой и карьеристом, беспринципным сукой и, уж конечно, в первую очередь квартирку себе, семье своей, а ты – балбес – малоимущим, многодетным, инвалидам… эх, ты!» И водяры выпить и продолжить: «Ну, что, бабуля, лежишь тут, коммунистка хренова. Проорала жизнь! Еще на партсобрания ходила до пенсионного возраста, ха-ха-ха! Осталась на „Скороходе“ в блокаду. Ну и дура! Надо было вообще как французы – сдать на хуй Ленинград, переименовать в Адольфбург! Хули вы старались?! Теперь ведь все пересмотрели и оказывается не надо все это было! Все ваши пятилетки, кому они нужны, все равно вы отсталая страна. И теперь надо бежать, бежать, бежать, чтобы преуспеть, преуспеть, преуспеть… Дави слабых!»
   Женщина говорила, что типы, описанные ею в книге, конечно, полулюди-полукрысы, но все-таки, может, больше люди, потому что не хотят преуспеть, а просто так. И жаль, что теперь там высмеивают таких вот советских типов «рубаха-парень», Митька такого, смешащего всех в общественном транспорте, пьяно рассказывающего, стоя у стены, о совести и чести, потому что теперь надо бежать. Куда только – не совсем понятно. Потому что сюда бежать было уже глупо. Здесь как раз и наступало то, о чем всегда, издавна говорили в СССР – загнивающий Запад. И это-таки сейчас наступало! Вакуум наступал, потому что все, конечно, перевернулись, как только Берлинская стена рухнула, все свои марксистские пиджачки перевернули – а что на другой стороне, капитализм, что ли? Не может же он быть идеалом человечества! Ослу ясно, а не то что тем, кто перевернулся. И вот – ничего нет! Но русские, конечно же, не поверят и никогда не верят, пока сами не проверят.
   Женщина вышла из студии и пошла мимо «завода» Бобура – Центра Жоржа Помпиду к улице Рамбуто. Она шла и «махала кулаками после драки» – думала о том, что не сказала. Не успела сказать. Потому что никогда нет времени. Не хватает времени. Она свернула уже на Рамбуто, уже была у лавочки молочной, старой-престарой – там на стене кафельные плитки сохранились еще черт знает каких времен. И она очнулась, будто от запаха сыра, и подумала, что, видимо, Париж – это уже совсем ее дом. Потому что дом, это то, что не замечаешь, не обращаешь внимания на него. И чтобы Ленинград стал опять домом, надо было бы в нем пожить несколько месяцев, чтобы все вспомнить и не обращать внимания, чтобы впитать в себя, стать частью. И он, город, тогда бы стал незамечаемой и неотъемлемой твоей частью.
   А Писатель ехал в Москву. Но не для того, чтобы сродниться с городом, а чтобы объяснить свою позицию. Никто там ничего не понимал. Никто, видимо, не помнил ни его стихов, ни его первого романа – а позиция уже и в них была. И вот он поедет объяснять им. И тоже, конечно, времени не хватит. На TV тоже не хватает времени все сказать. И вообще – что говорить? Уже написано ведь! А надо объяснять написанное – успеть объяснить то, что писал, может, полгода – за десять минут, а? Игра какая-то. Ну-ка, дядя, вот восемь с половиной минут, объясни-ка нам свою сорокасемилетнюю позицию!
   – Что произошло? – Писатель был в форме. То есть в черном и в ботинках. Не в «сникерсах».
   А Женщина сидела на матрасах, и ей вдруг захотелось сказать. И она сказала: «Я влюбилась.» Писатель уже сидел на диване и был красивым. Она подумала, что когда она что-то не то делает, он становится очень красивым. Строго красивым. Драматично-красивым. И его отец мог быть горд, что у него такой сын – не волосатик какой-нибудь замызганный с брюшком, а вот такой патетично-взрослый, волевой и красивый.
   – В кого, еб твою мать?
   Писатель тоже ругался. И Критик ругался. И художник ругался. И поэт из «Последнего 16 декабря». И Женщина ругалась. И только в СССР говорили, что так нельзя. Но там тоже ругались! И опять получалось, что они хотели создать парниковую литературу… А Женщина сказала в кого, и Писатель что-то швырнул, встал и пошел, сказав: «Ну, блядь, я тебя вообще до конца презирать буду!» И Женщина испугалась. Потому что это было страшнее, чем если бы разлюбил. И раз так, то действительно конец. А сидя дома, увидев Писателя, она расхотела, чтобы настал конец. Потому что было как дома. И как в детстве, когда вернулся, ну, первое время мучительно-неловко и хочется зарыться с головой куда-нибудь, только бы не участвовать. Но потом сказал – и будто становится легче и все как-то оттаивает. И она стала врать что-то про другого, про других. Она подумала, что Писатель ведь ей не папа, что ему сказать всей правды нельзя, можно только чуточку правды. И она врала. И как будто оберегала Писателя и в то же время Критика. Чтобы никто не был унижен.
   Потом она пила безалкогольное пиво. Писатель ей купил. И еще он купил еды, приготовил все и кормил ее. А она лежала в постели.
   – За год, что я не был там, все изменилось. Там и тогда-то было страшно. Но сейчас – мрак и жуть. Я купил десять бутылок пива в кооперативном, и мне сказали: вы потратили месячную зарплату инженера. Человек, в квартире у которого я жил, он сдает квартиру, после моего телевыступления пришел туда, якобы что-то прибрать, и оставил на столе в кухне подарок: маленькие полузеленые помидорки. Я чуть не заплакал. А ребята – шофер и парень, что мной занимался, пришли, открыли холодильник и как завопят: «Яйца!»…Ёбаные курвы, что они сделали с моей Родиной?! Пидеры! Почему их до сих пор не арестуют, этих ёбаных демократов?! И ты – пизда! Ты двойник своей Родины! Такая же, блядь, ебанутая, безмозглая, живешь эмоциями и хуй знает еще чем.
   Разрушаешь только все.
   Писатель привез много книг. Писатель привез ей тельняшку. Писатель помнил, что она хотела морскую тельняшку. Писатель ее любил жуткой ненавистью.
   Он снял очки и лег в постель. У него глаза были как у волка. Она больше всего любила волков. И еще – сибирских лаек. И получалось, что у Писателя глаза волчьи, а у Критика – лайки. И это ужасно. Но она перестала думать. Чтобы выжить.
   Они стали ебаться, потому что нельзя назвать иначе то, что они делали. Писатель хоть и предпочитал трахаться, с годами Женщина его переубедила и доказала, что надо ебаться. То есть чтобы как за жизнь. Не на смех, а на смерть. И они боролись будто за жизнь, как будто за выживание боролись, до смерти.
   Ей потом приснилось, что она стоит у Смольного, там жила когда-то мать ее первого мужа, а вокруг множество людей в кожанках и в каких-то плащах министерства внутренних дел. А она стоит, прислонясь к чьей-то «Волге», курит и ждет. И все время подъезжают машины. Наконец Писатель из одной выходит. Быстро так, кто-то ему дверцу открывает. И он в ватнике, купленном с Сашей Петровым. Это бабушка Саши нашла магазин рабочей одежды. И Писатель уже идет за ворота, и какие-то телохранители с ним. Она кричит, чтобы ее пустили, что, в конце концов, она жила с ним, Петром Зыбиным, – это он так в тайном крещении был назван бабкой – и ее пускают. Она бежит за ним, потому что и он почти бежит. По лестнице, по ковровым дорожкам и, наконец, в кабинет. Только там останавливается. И она плюхается на кожаный диван, еще В. И. Ленин на нем сидел, и говорит, что ей надо с ним поговорить, что ей нужна его помощь, только: «Ты не хочешь меня сначала выебать?» Писатель вздыхает: «Ох, опять ты за свои штучки. Война…» Но он уже видит ее ляжки, чуть раздвинутые под юбкой пушистой, которую она еще в Париже сшила, и снимает очки. Она проснулась. Писатель держал рукой ее ухо. Она одним глазом видела его кончик носа. Пети Зыбина носа, а не писательского. А сама она держала руку у него в паху. И там было горячо.
   На следующий день она пошла за деньгами. Якобы ей надо было отдать кому-то деньги. Писатель ей не верил и сказал, что уйдет. Она пошла на почту, взяла деньги и зашла в кафе. Шел дождь. В кафе висели старые плакаты со знаками Зодиака. Она выпила нормального пива. Потому что безалкогольное ничего не давало, это было самообманом. А когда хотелось выпить, безалкогольное не помогало. А Писатель не понимал. Странно, сам всегда пил настоящее пиво на следующий день после поддачи.
   Она вернулась домой. И заплакала, стоя недалеко от его стола, говоря, чтобы он не уходил. Потому что он должен был ехать в Штаты, и это было ужасно для него. Еще вдобавок к поездке в Штаты собирать вещи, чтобы уйти от Женщины. Он сказал, что не уйдет. И Женщина пошла отдавать деньги. «Мамочка, я только на часик, Оле тетрадку отдать, иначе она не сможет делать уроки. Я скоро. Я сейчас». И не приходила ни через час, ни через два.
   – Скажите, что у меня есть для него подарок на день рождения. Стишок. Я хочу ему подарить.
   Ей просто хотелось общаться – говорить, рассказывать, и чтобы ее заинтересованно слушали. И этот мальчик, Критик, он очень подходил для этого. Потому что он был умный и в то же время, как бы никто еще, во всяком случае здесь, в Париже. И его можно было удивить. А с Писателем невозможно было говорить и удивлять его было нечем. Они смотрели одни и те же передачи, слушали одно и то же радио, читали одни и те же газеты и книги, видели одних и тех же людей… и писали, писали. Только Писатель раньше начал и вот, на этот период жизни, все как бы написал и перешел в другой класс уже. Поэтому ему неинтересно было читать романы – он сам написал кучу романов! И то, что Женщина писала, – ему было не очень интересно и даже стыдно, как он сказал о последней рукописи, предложенной ему для прочтения. Там было о сексе. Впрочем, Писатель не дочитал, не о сексе там было, а через секс. Но Писатель был далек от этого, он хотел действий, и не сексуальных. Действий боевых и революционных. Ему уже было не до личного, не до интимного и персонального. Он уже был в общественном. И Женщина не видела для себя места в этом. А быть просто чьей-то женой она никогда не хотела и не была. Но получалось, что и просто писателем она уже не будет. Будет писателем номер два. Потому что есть уже Писатель. Номер один. Уже хотя бы потому, что раньше начал, что старше. И потому, что писатель всегда мужчина. А женщина – подруга писателя, и тоже пишет. Или любовница художника, и пишет. Или сестра поэта, и вот, пишет… Либо женщина-писатель была лесбиянкой и жила с кучей кошек… И они даже не могли уже оценить друг друга – потому что нос к носу, каждый день, все знают.
   И вот пришел мальчик, который ничего о ней не знает, а только догадывается – по стихам и двум книгам. И по рукописи, которая была стыдна Писателю. Они пили вино. «Божоле». И Критик был рад, что Женщина пьет. Она подарила ему стишок, и он почему-то не убежал, взяв его. Он оставался, оставался и совсем остался. А с другой стороны, кто же отказался бы выспаться с женщиной своего любимого писателя? Это вроде как с самим писателем выспаться. Узнать о нем что-то тайное. Но это уже забегая вперед, это уже комплекс неполноценности этой Женщины говорит. А на самом деле, может, не было никаких комплексов, а было много «Божоле»…
   Утром зеркало в ванной увидело совсем не то, к чему привыкло. Оно увидело худую грудь с розовыми сосками. Не женскими, а юношескими. Не лицо близорукое с тонкими ниточками морщинок у глаз, а грудь чужого юноши. Этого никогда не было! Никогда такого зеркало не видело! Иногда мелькали чьи-то чужие физиономии и даже зубы в пасте, но оно знало, что это все свои как бы, им можно. А это было совсем чужое. И потом оно увидело знакомую скуластую физиономию. Плюнуть бы в нее, но зеркало и так было слегка заплевано зубной пастой, и единственный, кто его протирал, была наглая скуластая рожа.
   Стояла воскресная тишина, и Женщина сидела на полу, у электрокота, завернувшись в зеленую мохеровую кофту, осмеянную в Ленинграде. Потому что ручной труд не ценился. В Ленинграде ценней была футболка за десять франков из «Тати», чем мохеровая кофта из дорогого бутика за две с половиной тысячи, ручной работы. Женщина искала какой-то текст Давида Боуи и, не найдя, стала искать стих Гумилева, и Критик с постели – он лежал в постели Женщины и Писателя, Писателя и Женщины – прочел ей про пулю, которую отлил человек в серой блузе. Скромный.
   – Он, наверное, был суицидным, а? Гумилев. Кроме того, он был военным. Для военных смерть, видимо, есть что-то вполне нормальное. И он не любил юмор, насмешки… А когда это все в сочетании с поэзией…
   Они решили пойти в кафе выпить пива. По одному пиву. Женщина дала Критику черные очки. И сама надела черные. На улице, не на той, где жила Женщина, а за углом, было полно людей, покупающих тонны еды. Везущих корзины на колесиках с едой, несущих корзины с едой на руке, как грибники. И местные активисты предлагали «Юманите», либо что-то про «зеленых», либо про социалистов. И все несли еду.
   Они хотели встать у стойки, но там тоже было полно людей, заполняющих лото, и они сели. Рядом оказалась знакомая Женщины. Виолончелистка, слегка «ку-ку». Вообще-то нет. Она просто никак не принадлежала к этому воскресенью и покупкам, и корзинам с покупками. Она пила кофе и стреляла сигареты. Потому что не было у нее денег на свои. А за стойкой говорили, что на месте рынка будет паркинг, так хочет мэр, и что он, мэр, так отреставрировал свою мэрию, что она стала дворцом, и что недаром у него такая фамилия – Доминатти – он как мафиози. И если бы это была пора предвыборной кампании, по улице ходили бы девушки в спортивных костюмах с надписью «Доминатти» на спинах, грудях и ляжках. И какая-то датчанка, а не француженка, собирала подписи против постройки паркинга, потому что те, кто становятся французами, порой куда большие французы, чем рожденные здесь, и гражданский долг не дает им покоя. И они никому не дают покоя – требуют подписаться, а французы пьют «розе» из маленьких рюмочек. Потому что все-таки еще раннее утро. Но Женщина с Критиком выпили по два пива.
   Они купили вина и вернулись. На еду деньги не стали тратить. Критик ходил иногда на кухню и брал там помидорку. Может, он слышал, как плачет-поет соседка. Это были какие-то молитвы «вуду», потому что соседи были с Гаити. Она так иногда плакала, что хотелось постучать в дверь к ним – что случилось? И если бы открыли, то можно было бы увидеть их девятиметровую комнату, в которой они жили – муж с женой и трое их детей, и куча друзей по воскресеньям, гаитянцев, а туалет на лестнице. Они бы все смеялись, потому что если не пели-плакали, то заливались смехом, и музыка все время у них звучала, тамтамы их. Еще соседка любила говорить по телефону – «А бо? А бо? Пр-мырл, пырл-мырл… А бо? А бо?.. Си!», – повторяла выученные французские слова и интонации… Они купили двухэтажную кровать детям. Красную. И новую плиту, и этажерку. Поэтому тараканов стало меньше. Так что, может, Критик и не увидел тараканов на кухне. Когда Женщина встречала соседку, они здоровались, соседка издали еще кричала: «Бонжюр! Са ва?!» И улыбалась. И муж ее тоже улыбался и говорил, что если не болен, то уже хорошо. И их хотели однажды выселить из Франции, а они все равно смеялись. А может, потому что знали – никуда их не выселят с тремя, детьми, рожденными во Франции. Они счастливы были во Франции. Готовили по воскресеньям какую-то вонючую праздничную гаитянскую еду и хохотали все время. Их не мучил гражданский долг перед Францией. Нужны ли они были Франции? Но и не мешали, наверное. А если бы у них на Гаити можно было купить все то, что есть во Франции, и жить вот так, они никогда бы и не приехали в Париж? Никогда даже не узнали бы, что это такое, ведь что такое СССР, они не знали и про Америку ничего не знали, Женщина спрашивала…
   Критик делал джоинты. Они курили гашиш, пили вино и слушали музыку. И Женщина все время говорила, говорила…
   – Что значит «симулянтская литература официоза, пытающаяся подменять настоящую»?
   Критик поморгал, выпустил клуб дыма и пожал плечами. Не нашел ответа в своей компьютерной голове.
   – Ничего не значит.
   И Женщина думала, что ничего. Или же это было равносильно намыливанию веревки, приготовленной для тебя же. Женщина не понимала, зачем надо отказываться от каких-то полюбившихся с детства книжек и песенок, стихов. Зачем пересматривать их ценность… Под них была прожита какая-то жизнь, кусочек ее, и если они до сих пор помнились, значит, были ценны, значит, не были «симулянтскими». И никакого значения не имели написанные теперь «эпилоги» с откровениями о «внутреннем редакторе» или о «взвешенной лжи». Это было для биографий. А произведения, если помнились, то и оставались в памяти такими, какими впервые и вошли в тебя. И одно и то же было для всех разным – кто-то помнил только из-за сцены с фонариком «в пизде» миллеровского «Тропика рака», а кто-то из-за необыкновенного Парижа. Главное было – и в соцреализме, и в дадаизме, и везде – талантливо ли, действует ли, интересно ли. И вот уже не соцреализм, а… скучно.
   И Критик тоже не захлебывался слюной от восторга. Как-то плечами пожимал – «ничего». Но, может, он правильно реагировал – они жили в «ничегошный» период. И все было «ничего». Обо всем так можно было сказать. Будто чего-то не хватало. Но наверняка сюрреалистам тоже не хватало. И это только сейчас те времена кажутся «потрясающими», Женщине казались. А живи она сама тогда тоже, небось недовольна была бы. И почему никогда не ценится то, что дано? Для того, чтобы идти дальше? Иначе – тупик?
   Они смотрели теледебаты об арабах и палестинцах и израильтянах. И Критик как-то весь съежился и ошалевше сказал на заявления пастора Люстиже: «Все так говорят, будто не было истории. Будто все только вчера случилось. Или вот с вторжением Саддама в Кувейт». И они больше не стали смотреть дебаты. Потому что все равно: либо приглашали только специалистов, и они талантливо и дипломатично врали, либо приглашали народ, и он не знал, как сказать, потому что не умел оформлять свои эмоции в конкретные предложения и идеи. И большинство французов было за участие Франции в войне. А женщины, чьи мужчины должны были отбывать, обалдевше смотрели на цифры опроса и не верили, что это их соотечественники, французы – за. И все сводилось к русским мудростям, существующим на любой случай жизни, – «своя рубашка ближе к телу» и «чужая душа – потемки».
   Женщина разбила бокал, привезенный когда-то из Швейцарии. У нее была менструация, и она испачкала кровью всю простыню. Размазанная, засохшая эта кровь была на простыне. «Извини, Маша… Ты, тебе… ты не брезгуешь?» «Нет», – покачал Критик головой и заморгал. Он, конечно, был необычный мальчик. Не из-за крови, а вообще. И его тоже как будто немного огрело чем-то по голове. Он только не понимал еще, как и Женщина, что произошло. Но что-то уже случилось, и он не убегал на рандеву, еще куда-нибудь. Сидел с Женщиной.
   Она почему-то не стала мыть посуду – две вилки, два ножа, две тарелки и два красных от вина бокала. Она так все и оставила, вынеся на кухню. Но она не была пьяна. Она не стала пылесосить пол, очищать его от пепла, – особенно около постели было грязно. Только кровавую простыню выкинула. Еще подумала, что если бы кто решил сделать ее портрет, надо было бы оформить менструальной кровью. Потому что у нее всегда была менструация, когда в жизни происходило что-то важное… И вот она посмотрела на весь этот ужас и… ушла. С Критиком. Почему она не убрала?! Не вымыла, не замаскировала?! Чтобы как ни в чем не бывало, чтобы – будто ничего не было?! Ничего будто не случилось?! Случилось, случилось – хотела она. Бессознательно, наверное. Впрочем, уже месяц назад письмо Писателю написала: «Из твоего поезда кто-то вышел…» Он, правда, отмахнулся. Она ушла с Критиком.