Часть четвертая

   – Послушайте, вы же не в первый раз в жизни убегаете. Он уже должен знать, ваш миленький. Вы что – влюбились, что ли? Бросьте вы.
   – Что значит бросьте? Это уже случилось.
   Женщина сидела в ателье у художника. Его рыжая подруга вернулась. А другая рыжая, заменяющая, была уже где-то в другой жизни. Но сейчас здесь были только Женщина и художник, без рыжих. И это было хорошо – Женщина любила художника одного.
   – Ну что случилось, ну влюбились, прекрасно… А-а-а, я понимаю, вы, конечно, не тот человек, вам надо трагедии, в отеле перепихнуться вас не устраивает… Ну, милая моя, это жизнь. Вы знаете мою теорию – все будет, как решит женщина. Вы все решаете.
   – В том-то и дело, что я не знаю, что решить. Почему я должна что-то решать?
   Художник раньше редко курил гашиш, но теперь он, как Критик, говорил, что его это успокаивает, и курил все время. Теперь, он говорил, хоть спать может. С гашишем. Иначе у него голова разрывалась. Женщина говорила: «Вы станете наркоманом, Вилли». И тот, ловко переминая табак с гашишем на мраморной плите стола, хихикал: «Да, представляете, я, старый хуй, стану наркоманом. Бля-а, опизденеть можно!»
   Они были знакомы уже черт знает сколько лет. И когда у художника не было этого шикарного ателье – а жил он в малюсенькой комнатенке на острове, – он приходил со своей еще еле шагающей дочкой к Писателю с Женщиной по субботам. После синагоги. Там давали водку, и художник пытался завязать нужные связи, чтобы получить ателье. Но он всех шокировал, говоря, что приехал из Палестины, и водку давали, а ателье нет.
   Потом дали все-таки (не через синагогу), прямо напротив Бобура. И художник смеялся: «Хе-е, это они специально, чтобы я каждое утро вставал, смотрел бы на центр Помпиду и знал бы, что меня там никогда не выставят.
   Потому что я уже почти там, напротив, а?! Хитро как!»
   Он писал огромные картины, и Женщина называла их дверьми во что-то, входами. То ли во вселенную, в космос, то ли в правду. Что это было на самом деле, одному художнику известно, – ему таки было известно, потому что он принадлежал к питерской школе, там у них все было со смыслом. Критик говорил: «Я не знаю, что он делает. Но мне, пожалуй, нравится. И он мне нравится. Вилли – класс».
   – Мы с моей красавицей купили плетку. И когда у нас наступает заёб, мы бьем друг друга. Вам, может, надо его бить? Или ему вас… Он должен чувствовать, когда вы начинаете с ума сходить, и в этот момент что-то делать.
   Женщина думала, что Писатель так жить не хочет. На вулкане. То есть под ним. Он все время боролся за то, что так он с ума сойдет – всю жизнь жить в ожидании, что что-то произойдет?!
   – Но он же знает, что вы творческий человек. Что вам надо чего-то. Вы же не швея! И потом ему ваши выходки тоже нужны. Они его оживляют. А то он в своей дисциплине…
   – Ох, это было пять-шесть лет назад. Он уже перешел в другой класс. Милославский мне написал: «Сменил пипки-да-попки на папки-да-мамки». Потряс! Смешно, да? Но в то же время это не совсем верно. Он уже в семьдесят втором году писал «Оду Красной Армии». Они, может, приняли это за кич? Ну и дураки.
   – Как он в Москве выступал?
   – А-а-а, они не понимают, что вот писатель, поэт, и не с ними. А он никогда с ними не был! Он всегда был Петькой Зыбиным. Надевал просто разные костюмы. Но с буржуазией, напыщенно говоря, никогда не был. А как иначе назвать советскую писательскую литературную среду – буржуазия. Со всеми их союзами и курортами. И они, видимо, не могут простить, что он не с интеллигенцией. Но интеллигенция советская буржуазна. А диссидентов он всегда презирал.
   – Ой, бля, я их сам ненавижу. У меня тут живет один. Знаменитый. Он как привидение. Знаете, я его с женой часто вижу на улице – они меня не видят. Идут, она за ним, как с того света. Художнички…
   – Зов крови, наверное, с годами становится очень сильным. Особенно когда касается не книги, а жизни, выживания. Помните, Зиновьев говорил, что благодаря революции его семья вылезла из деревни. У Петьки Зыбина тоже, видимо. А вот у интеллигенции не благодаря революции, а благодаря родству, папе-маме. У Татьяны Толстой – Толстые, люлька в кружевах, няня по-французски, у Ерофеева – дипломат отец, у остальных, более или менее известных, тоже – папа-писатель, редактор, режиссер. Кровь. А у Петьки Зыбина – папа офицер Советской Армии…
   А вы вот какой-то полубастард. Я тоже. У мамы интуитивная тяга была к искусству и ничего больше. Писатель придумал лозунг: «Да здравствуют гении в первом поколении, а не посредственности с громкими фамилиями!» Какой крепкий у вас гашиш! Или вы очень много кладете?
   – Да, на меня тоже что-то подействовало… Рюмашку водки хотите? Или вам не надо? – Художник подошел к холодильнику.
   Он всегда так выпивал. В течение дня подходил к холодильнику, плескал в рюмочку ледяной водки, опрокидывал и обратно, в незакрытый холодильник бутыль ставил. Женщина не стала пить залпом, подносила рюмку к губам и потом облизывала губы.
   – Ну а что, может, вам действительно поехать в Ленинград. Тут совершенно нечего делать. Могила, бля. Еще война начнется. Вообще мертвое дело. Особенно для меня. Кто будет покупать картины? Я потратил на телефон, моей красавице звоня… На пятнадцать тысяч пришел счет. Любовь, бля… Питер действует. Вы тогда приехали как охуевшая. Стихи такие жуткие написали, книгу… Вам надо что-то жуткое ведь…
   – Он не связывает мою жизнь с творчеством. Он не понимает, что я могу страдать из-за того, что он писатель давно, а я недавно. Он иногда как дубина. Стихи я прихожу вам читать. Он не любит мои стихи.
   – Ну, дорогуша, я вообще этого не понимаю. Как можно сказать человеку, который пишет стихи, что вам они не нравятся?! Это вообще для меня… Это же стихи! Святое дело.
   – Ну, это тоже глупо. Надо же, чтобы кто-то оценку давал. Критерий какой-то устанавливал бы.
   – А кто они такие?!
   – Критики, им Бог велел.
   – А мне Бог велел писать стихи!
   – Ну вы и пишите: «Ой луна, луна и небо синее. Черное! С блестящею звездой!» Я очень долго объясняла Писателю – он прямо поражен был, хохотал потом, – что вот вы, мол, посмотрели на небо и видите: синее. А потом пригляделись – и бац! – нет, не синее, а черное! Поэтому и вскрикиваете…
   – Вы смеетесь надо мной…
   – Вовсе нет. Кто бы мои так стихи разбирал… Хотите прочту, я написала…
   – Во-о-о! Давайте мне стишок прочтите. А то что это все, разговоры…
   Женщина выпила водки и стала читать голосом, в невесомости повисшим:
 
Что-то оборвалось
Моя голубая вена
Сама я стала как кость
Твоего ребра верно
Поедем жить в Ленинград
Сойдем с ума там
Апрельский снег это град
В автобусах нас будут крыть матом
А с тем с кем оборвалось
Он не потеряет рассудок
Он знает что моя кость
Принадлежит кому-то
кому-то
кому-то
 
   Художник вдруг заплакал. Они, видимо, накурились-таки. Легко поддавались всяким лирическим разложениям. Они вместе поплакали немного, потом Женщина рассмеялась:
   – Охуеть можно. Вот мы с вами накурились… Вилли, что же делать?
   – Напишите мне в тетрадку стих… Что делать… Не знаю, бля. Вы сумасшедшая, конечно. – Он опять пошел к холодильнику. – Отправим вас в Ленинград. Соберем вам денег… А что вы будете делать здесь одна? Если уйдете? Где вы будете жить? Вам же нужен угол свой – писать, жить… Это же ваш платит за квартиру. Идти опять петь в кабак… Это ночное болото…
   Он громко открывал двери. Он всегда громко их открывал, возвращаясь откуда-то, чтобы она слышала. И она проглотила последние слова песни, что пела сидя за фоно. Встала и открыла дверь в прихожую. И сердце, желудок, мышцы лица ее стучали – бам! бам! бам! бам! Когда она встречала его после долгого отсутствия, то первое, что бросалось ей в глаза в нем, – небольшой рост и седина, то есть то, что он совсем седой почти. «Придет маленький человек с большой сумкой на плече…» – в этой ее записи была карикатурность, но в первые минуты он действительно был небольшого роста.
   Они обнялись. Она его обнимала с радостью, и – «бам! бам! бам!» – уже было спокойней.
   – Я уж думала, что ты не придешь. То есть что приедешь, но не придешь сюда…
   – Испугалась, крокодил?!
   Да, уже все у нее было и даже прозвище «крокодил». И Критик бы выругался «блядь», как он выругался, узнав, что, оказывается, когда они познакомились, Женщина и Писатель смотрели фильм «Ночной портье». Женщина плакала, и это был уже их фильм. И Критик принадлежал к числу тех, что «плачут» на «Ночном портье». А остальная часть населения, те, что бьют билетерш и кричат: «Зачем нам показывают такую гадость?!» – или устраивают в Бруклине демонстрации протеста, не заслуживают жить. Так считала Оленька Хрусталева, из волны новых критиков. И вот крокодил фотографа Хельмута Ньютона висел на стене, и она была «крокодилом». Но вообще-то, если пойти еще дальше, то и крокодилом ее уже называл кто-то, до Писателя… ах.
   Писатель был в красной «тишотке». Он всегда привозил их из Штатов – страна дешевых «тишорт» и десятидолларовых джинсов не менялась. «Там до сих пор можно что-то купить за доллар девяносто девять. Помнишь, там цены всегда с девяткой на конце?..» Он купил там черные узкие джинсы и еще всякую одежду негров из Центрального парка: раперов, хулиганов, бездельников и мелких жуликов. «Саддам, следи за моими губами!» было напечатано на одной майке с Бушем, протягивающим Саддаму средний палец. И еще была майка с надписью «1991 Нью-Йорк». И за пособием по безработице там люди ездили на своих автомобилях. Для советских работающих людей это было непостижимо.
   Писатель был как-то менее обычного воодушевлен поездкой. Обычно Америка его возбуждала. Америка была его третьей молодостью. Потому что сначала был родной город, потом побег в Москву и потом Нью-Йорк. А четвертой молодостью был Париж. Сколько ему привалило в жизни! Но у Женщины тоже было почти четыре молодости. Ленинград, который она никогда не называла Питером, потому что опоздала к шестидесятым годам, потом Москва тоже была – хоть и краешком глаза, но была, потом Лос-Анджелесский фривей был – так она себя и помнила там, всегда в машине, всегда куда-то едет – и теперь вот, Париж. Эта схожесть их передвижений по глобусу была в тягость Женщине.
   – В центре живут организованные банды нищих. В гигантских контейнерах брезентовых, для тканей, это же район оптовиков. Они там жгут костры в металлических баках. Жуткое зрелище. И в Вашингтоне. Такие серьезные нищие.
   Как в фильме «Бегущий по лезвию бритвы».
   Они пошли обменять доллары Писателя и купить еды. «Что я буду делать в Ленинграде?» – спросила Женщина Критика, и тот ответил: «То же что и здесь».
   Имея в виду: жить. Она его почему-то не спросила, а кто будет платить за квартиру. Потому что здесь платил Писатель. У Женщины были деньги для себя. То есть так вот заведено у них было – Женщина зарабатывает и тратит на свои нужды. Потому что не хватило бы все равно на квартиру и еду. Свои нужды, правда, включали в себя и врачей, и стирку, и химчистку, и сигареты, и пирожные, и метро, и копии, копии, копии, и бумагу, и колготки, колготки, колготки… Она умудрилась истратить на маму одиннадцать тысяч. «Мама, может, первый и последний раз в Париже», – подумала она. А что через полтора месяца она влюбится и надо будет уходить, она не подумала.
   – Нагрузка, конечно, американская. В пять утра подъем, завтрак, потому что в семь уже самолет… Правда, лимузины.
   Женщина сидела, слушала и думала: «Что же ему сказать? Как ему сказать?» А Критик где-то лежал в «оспах» и с температурой. Женщина вставала из-за стола и чувствовала, как она становится все меньше ростом, а Писатель все больше. Она поглядывала на свои полки у письменного стола – и все на них было без изменения, будто не были они уже голыми, страшно нагими, будто она никогда не собирала свои вещи.
   – Ничего не спалила, я вижу, на первый взгляд… – Писатель погладил ее по волосам. – Я рад, что вернулся.
   Началась жизнь.
   Она ему все постепенно рассказывала. Не все, конечно, но уже предавала Критика. Сама так, разумеется, не думала. Потому что он все равно был. Цвета Ива Клайна. Только не такой яркий. Она вдруг останавливалась у себя в углу, оборачивалась и смотрела вверх – потому что за плечом «стоял» Критик, а он ведь выше, поэтому и смотрела вверх.
   Писатель сказал, что ничего больше делать не будет, что ему все надоело и он больше не будет работать. Для Женщины, конечно, старался. Она жаловалась, что ей тяжело быть все время трезвой и жить в дисциплине. Что хорошо бы иногда курить гашиш. Это она вспоминала свое состояние после разговора с художником, идя от него. Все тогда было бело от морозного воздуха, и Женщина шла в черных очках и смотрела на прохожих будто откуда-то сверху. Это был кайф, позволяющий продолжать действовать, а не лежать поленом. Она тогда пришла, сбросила с себя шинель посредине комнаты и, открыв фоно, села петь. И думала, что никогда бы так не смогла сделать, если бы здесь был Писатель. С Писателем она бы придя не сбросила на пол шинель, повесила бы аккуратно и пошла бы к себе в угол, и села бы на кровать, и в уме бы пела. Или слушала бы по плейеру песни, записанные без Писателя. На 27 квадратных метрах жилой площади невозможно было делать то, что взбредет вдруг в голову. 27 квадратных метров на троих. Потому что Писатель, Писательница и Певица. Надо было договариваться.
   И они договаривались, «О'кей, ты, Писатель, в четыре часа уходи погулять, и я два часа смогу петь». И надо было себя настраивать. Вдохновение подгонять. Вот уже час дня, через три надо петь. И надо, чтобы было настроение! Уже два, а настроения нет. Вот уже три, а оно не появилось, потому что было вчера вечером и мелодия вечером пелась. Но вечером должно быть тихо, потому что надо читать умную книгу или идут дебаты, и блистательный адвокат Жак Вержес участвует, нельзя пропустить. Поэтому в четыре часа, хоть сдохни, но пой, не упусти момент. Ну, хоть распевки для голоса пой! И арпеджио, еще очень хорошее упражнение – ма-мо-му-мэ-ми – и голос идет в маску. И она сидела перед раскрытым фоно и ничего не пела, кроме упражнений. Приходил Писатель, и она закрывала пианино.
   Он говорил: «Чего ты, пой». Но ей не хотелось уже.
   Она пошла на почту и разменяла сто франков на монеты по пять. И получился целый карман монет. Зашла в кабинку и, сев на табурет, изодранный и с разной длины ножками… или пол был неровный – стала набирать номер в Ленинграде. И она почувствовала какой-то запах специальный. Ленинградский. Когда в телефонной трубке как бы образовался звуковой купол, наполненный каким-то шумом, дрожащим, идущим через провода по Европе, через Польшу, проходя какие-то холмы и реки, этот шум бежал туда, на север, и оттуда бежал к Женщине и нес с собой запах города в снегу, без электричества после 23 часов и, может, уже с танками на улицах, и было, как в соборе, где невероятная акустика, и каждый шорох слышен, и твое дыхание очень слышно… и запах. Ее соединили молниеносно, с первого раза. Это было невозможно! Обычно надо было часами набирать номер и бесконечно нажимать на «бис». И электронный голос говорил, что «пар свит д'анкомбремон вотр аппель…» И опять на «бис». А она уже слышала голос Критика. И он сказал, что стоял у телефона и держал руку на трубке. Она не подумала, что он врет.
   Она говорила, что едет, что приедет, только не знает когда. Что на днях пойдет за визой. И что не может уйти от Писателя, и что он все знает. «Ну, а что ж ты хотела…» – взросло сказал Критик. А она подумала, что хотела бы, чтоб был и он, и Писатель. И Писатель, и Критик. И вспомнила, что когда она собирала свои вещи, чемоданы, Критик сочувствовал: «Почему говорят, что мужчины вечные дети? Женщины тоже…» – и поцеловал ее в лоб. Потому что она была как маленькая со своими вещами и чемоданами.
   Она перестала вести дневник. Писатель, как только она выходила из дома, все ее горячие страницы читал. Но она его прощала. Она сидела в кафе и исписывала листы, как дневниковые, и отсылала Критику. Это были хорошие письма. Может, Критик даже не заслуживал их. Но она не умела высчитывать – вот это напишу, а это приберегу для творчества. Это было подло по отношению к Писателю. То, что она все Критику писала. Но и Писателю она все рассказывала, говорила. Только ему было мало. Он был хуже Женщины, которой всегда мало, кажется недостаточным и не ценится то, что сказали. И Женщина ему говорила: «Ты заёбистей чем женщина!» И Писатель смеялся, потому что это было вроде даже комплиментом. Заёбистей чем эта вот, сидящая на серпе и молоте, он знал, быть не может.
   Они купили у художника гашиш. И Женщине было неловко, что художник все знал. Но в то же время он, видимо, выбрал для себя такое отношение – по отдельности к Женщине и Писателю и еще третье – к ним вместе. Потому что она столько лет его знала, и столько раз к нему она приходила, и они говорили обо всем. И художник не бежал рассказывать Писателю – о чем они говорили. А в последний раз они говорили в мерзко-снобском кафе «Ла Коста».
   – Я скажу, что вот так, мол, и так. И что мы расстаемся.
   Художник загоготал:
   – Вы как в фильме. Вам еще надо маузер в руку и снимать сзади. Камера на вас сзади наезжает, и видны ваши плечи в шинели и дуло маузера, и вы говорите: «Мы должны расстаться!» – и стреляете. Потому что вы иначе не расстанетесь, милая моя… Вы уникальная пара. Таких нет. Чтобы два творческих человека вместе жили… Все только с завистью следят и ждут, когда же они расстанутся, а вы никак. А? Потому моя красавица и убежала, что на нее давило сознание, что я – есть. Я – художник. А она кто? Но вы-то есть! И то, что произошло, нормально. Должен быть какой-то выход злости, энергии. Да! Это из вас, может, злость так вышла на Писателя. Вы напишете кучу стихов. Как прекрасно! Мы устроим «последнее 16 декабря» еще раз…
   – А как же Критик?
   – А что Критик? Он будет переживать в холодном Питере. А-а-а, какой кайф! Будет ходить там голодный и переживать. Класс! Напишет какую-нибудь диссертацию о вас. Вам посвященную. Это же потряска! Слушайте, он молодой парень. Ну, он влюбился, а вам-то что? Смотрите, какие Вас любят. И гениальный писатель! И гениальный критик!
   – Ладно, гениальный…
   – Э, милочка, подождите. Этот мальчик лет через пять даст всем жару. Он еще молоденький, и его еще не пускают. Но ничего. Эти мальчики придут лет через пять и все перевернут. То, что сейчас там делают, уже не важно, уже не учитывается. Это по инерции. Уже новое поколение. И вы тоже лет через пять там будете. Тут приезжали всякие дамочки-искусствоведши – они, конечно, его за сумасшедшего там держат…
   – Если он будет столько шмалить гашиша, то и станет им…
   – Не волнуйтесь. Ему двадцать четыре года. Вы что, не шмалили в двадцать четыре года? Я же вас знал! Когда вы приехали. Вы были чокнутая, конечно. Вы, правда, и сейчас не совсем здоровы…
   Они оба засмеялись тогда, и Женщина ушла. А теперь она шла вместе с Писателем от художника. Они купили кусочек на двести франков. Критику художник давал гашиш просто так. Потому что тот был здесь временно. А они – Писатель и Женщина – постоянно.
   Я уже неделю нахожусь в уединении, нарушаемом только скелетами: то один пройдет, то другой, и у всех кости пахнут – бр-р-р! Хорошо, что заболел – в общем-то, видеть никого пока не хочется. А хочется разбирать мысли на маленькие-маленькие кучки. Но даже когда мыслей не остается, остается то, что я тебя люблю. Как ни странно. Очень. Ты мне снишься. Я тебя люблю. Но не думай, что я только сижу и слушаю твою кассету. Хотя слушаю, конечно. Но не плачу. Делаю вещи, чтобы вернуться в Париж в начале года. И не сделаешь ли ты мне одолжение: не сфотографируешься ли и не пришлешь ли анкету. Здесь не так страшно, как казалось из Парижа, но все-таки хуевато. Вместо того чтобы делать дело, эти мудаки решили бороться с «порнографией». То есть со всем от Хельмута Ньютона до тебя.
   «Общественность» возмущалась. Правда, в Питере над этим смеются. Но как это в Москве тебя Ерофеев напечатает в эпоху «борьбы за нравственность»: материться хочу, когда слышу это словосочетание. О чем и сочинил статью. Уже. Думал, что долго-долго писать не смогу. Это о делах.
   Мне дико нравится, что я люблю тебя и при этом пишу деловое письмо о каких-то статьях, книгах и т. п. Надеюсь, ты меня не забыла. Как я читал тебе про двадцать пять лошадок, как мы ходили к Вильяму, прикинувшись немецкими террористами, как продавали слово «беспредел» и устраивали беспредел у всяких людей. Кстати, перед самым уездом я звонил Альбане, и она, кажется, влюбилась в тебя и звала нас обоих снова. А волосы у меня завязаны твоей (взятой у Альбаны) ленточкой. Как ни странно, за время моего отсутствия никто не помер. Кроме Одоевской. И вообще – я должен быть решительным и спокойным. Так оно и есть. И жить с тобой. Так и будет. И, оказывается, лошадок я тебе читал верно-верно, ничего не пропустив, что даже очень странно. Что ни делаю со своей памятью – ничего не помогает. И вообще, «Хвала Богу за атомную бомбу» (пр. Название книги-эссе Боба Фусселя). Ведь иначе мы бы не встретились и не улетели бы. Поставил тебя под стекло – там, где ты обнимаешь Хвоста и меня. В общем, «я повесил его», С удовольствием поставил бы под стекло тебя. Прочитал твое письмо. Письмо? Как это назвать? Ничего про него не скажу. И кровь, и то, что не писательница, и время ожидания. Ты писала и не знала, что я приду. А я пришел. И мы покурили. И ты пошла к D. А я? Асса! Я пошел к врачу. Но я приду – и ты не будешь ждать меня – но сразу узнаешь. Я переполнен тобой. Я хочу тебя. Видеть тебя! Я даже не напишу отдельной строкой «я тебя целую». Потому что словом «целую» не описать то, что я делаю с тобой.
Я.
   Женщина думала, что это письмо из другого мира, времени и сезона. Оно будто написано при керосиновой лампе. Или в восемь утра, зимой, когда на улице еще включены фонари и сонные дети идут в школу… И вот она читает его, стоя около Центра Помпиду, потому что письмо передал художник. Кругом кричат. Люди кругом. Конец девяностого года. А она где-то в другом измерении будто. Не там, не в письме. Но и не здесь, не у Бобура.
   – Ты сидишь в десяти метрах от меня, стена нас разделяет, без двери даже, и пишешь ему стихи. Ты встаешь ночью, сидишь там в «шкафу», куришь и пишешь стихи. И думаешь! Ты охуела! – Писатель сидел на электрокоте. В неизменных черных сапогах, которые покупал из года в год, в одном и том же магазине. Магазин закрыли. Но у Писателя была уже куплена запасная пара, на будущее.
   – Рассказывай мне все, еб твою мать!
   Женщина не умела рассказывать. И потом, она не знала, что рассказать. Она не могла рассказать всю правду. Рассказать, как она «летала» с Критиком? Это значило исключить Писателя. А это и было самым ужасным для него. Не быть принятым, не быть посвященным! «Я не участвовал» не могло быть! Он всю жизнь боролся за участие. За главную роль. Это ведь его Женщина! Как же он мог не участвовать?! И она наговаривала каких-то глупостей на себя. Унижая свою страсть к Критику, чтобы не обидеть Писателя. Потому он с презрением и относился к ее страсти, что не знал всей правды о ней. И получался замкнутый круг, дьявольский! Рассказать было нельзя, потому что обидится, значит, она врала – и он все равно был обижен, потому что Женщина получалась на высоте.
   Она думала, что если напишет о нем роман, то назовет его «Человек, который хотел знать правду». Он был как русский народ, который требовал всю правду, до конца. Только сам «всей» правды не писал. Все равно получалась у каждого «своя» правда. Он почему-то настаивал, что у него самая объективная. А Женщина смотрела на свои руки и объективно видела – они у нее не пролетарские. А Писатель почему-то написал, что у его подруги пролетарские руки. Ее это злило. Она у Писателя получалась только с одной стороны.
   – О тебе кино смотреть интересно. Прекрасный фильм получится. Но кто с тобой жить сможет?!
   Женщина смотрела на него и думала: «А как же я смогу жить без тебя? Не смогу. А без Критика теперь смогу ли?» И она хотела поехать в Ленинград, и все закончить с Критиком. Да, вот она приедет, увидит, что все напрасно было, убедится, что Писатель – единственный возможный для нее мужчина, и они начнут жить заново. Вместе.
   У нее была русская знакомая, девушка Оля. С двумя белокурыми детками. И та ей сказала: «Ты хоть соображаешь, что говоришь? Это ты, значит, едешь к Критику, заранее решив, что с ним ничего не будет. Зачем же ты к нему едешь? И его втягиваешь в этот эксперимент. Это значит, что ты будешь так все делать, чтобы ничего с ним не получилось?» А Женщина сидела у нее на кухне вся в кусках. Она себя чувствовала разорванной на множество кусочков. Такой разорванной детской куклой, валяющейся по углам комнаты. Рука – там, нога – здесь, вот глазик под шкаф закатился. И еще она думала, что это все равно как переходить реку – чтобы оказаться на другой стороне, надо намокнуть, невозможно сухим перебраться. А оставаться на этом же берегу – нельзя.
   Она вспоминала свое письмо Писателю, написанное до поездки в Сингапур, где она пела и устроила скандал однажды, обозвав хозяев фаллократами, кошмар, в общем. И вот в том письме она рассказывала Писателю, что что-то происходит, что «он разогнался на своем революционном поезде, локомотиве или паровозе и не заметил, как она из него выпала!». Потому что Писатель хотел вершить историю. Описывать историю он больше не хотел. В этот период своей жизни он хотел принимать участие в вершении истории. А Женщина что должна была делать? А ничего. От нее в общем-то ничего не требовалось. Но в то же время – она ведь была его женщиной, значит, должна была следовать за Писателем. Быть на его стороне. Если в литературе еще можно было и не принимать сторону, то уж в истории никак нельзя. Надо было быть в том же лагере. И Женщина представляла себе, как Писатель кого-то расстреливает, каких-то врагов истории, а Женщина рядом и ничего не говорит. Нельзя. Но она себя не чувствовала ни в чьем лагере! Потому что не перешла еще в тот класс, когда общественное затмевает личное. Поэтому, может, поэтому ей и с Критиком было легко? Он тоже еще не написал всего, еще не был решенным и решительным. И ей так было удобно с ним. Потому что хоть и замечательно, что рядом есть пример для подражания – в усидчивости, работоспособности, настойчивости, – он давит все-таки на рядом живущего. Но Писатель так и не понял. Отшучивался и отмахивался. Говорил: «Да, и вообще мне сорок семь лет!», когда она ему жаловалась. А с другой стороны, что он мог сделать? Отказаться от себя, своего веления сердца-разума?!